— Убийцы… — хрипел Яков. — Бейте, бейте, с… дети.
— Юс, прочь! Это не наше дело!
— Бейте… бейте…
— Бей предателя! — мелькнули вдруг ясные слова в сплошном, зверином бормотаньи Кнорра.
Он глядел без мысли, сидел на полу, качался. Безумно облизывал чем-то запачканные пальцы. Чем? Вином пролитым? Не вином?
Михаилу удалось оторвать руку Юса.
— Прочь, я тебе говорю!
Яков с омертвевшим лицом стоял, опершись о стену.
— Юс, ты не смеешь, я тебе приказываю его оставить!
— Чего оставить! Как это оставить?
— Скрути ему руки назад. Слышишь? Юс, я не хочу, я не позволю.
Юс, тяжело дыша, повиновался.
— Крути, крути крепче… Вот ремень. Больше ничего нельзя, нельзя, довольно! Пусть о нем другие позаботятся, не мы. Не марайся теперь об этого… Нельзя. Ну, скорее! Пора идти. Вместе уйдем.
— Да вы что это? — вдруг плаксиво застонал Яков. — На смерть меня тут бросаете? Голубчики…
— Смерть, смерть пре-дателю! — опять явственно и монотонно выкрикнул Кнорр, лижа безумно мокрые пальцы.
— Пожалуй, опамятуется этот к утру, развяжет… Эх! — бормотал Юс, туго крутя ремни. — Чем он, дьявол, так опоил его?
Михаил с фонарем в руке наклонился к телу Юрия.
Как побледневшее лицо просто. Мертвое, — оно точно и не было никогда живым. Мертвая красота. Глаза полузакрыты. Михаил смотрит, смотрит — и в мертвых чертах боится узнать черты другие, милые, близкие, навеки ему дорогие… Брат! Вот оно, непоправимое!
Непоправимое? Или только незабвенное?
— Готово! Идем, что ли?
Подойдя, остановился и Юс около тела. Посмотрел.
— Экий… случай какой несчастный…
И снял шапку.
Михаил поднялся. Переступил через длинные, темные лужи на полу, — что это? вино пролитое? или не вино? — и оба они с Юсом пошли, не оглядываясь, вон.
Красноватый луч света прыгнул на стену, соскочил, побежал вперед. И сник совсем.
В темноте остались трое: мертвый, безумный и связанный.
Глава тридцать третья
ЧЕРЕПКИ
Тихий март.
Даже не март еще, — конец февраля, но воздух мартовский, светы мартовские, небо мартовское, да и земля: кое-где лишь по равнине, у низких холмов, белеют пятна снега. Зима была несуровая, и рано зажглись небеса обещанием весны.
По равнине размашисто круглится железнодорожный путь. Далеко-далеко сверкают рельсы, тонут в редких сосновых перелесочках. Вот сбоку тоже небольшая кучка таких корявых сосенок. Около нее, без ограды, — серая бревенчатая церковь. Просто сруб, и бревна потемневшие тонки, и стоит сруб высоко, на четырех подставах, внизу пустота. Странная церковь, — ни дать ни взять сказочная избушка на курьих ножках.
В этой серой церкви в это радостное утро отпевают Машкиного ребеночка.
Маша стоит у маленького дощатого гроба, прислушивается к неизвестным и невнятным возгласам торопливого попа в короткой, обшмыганной рясе. Дьячок частит-частит — и опять поп. Не плачет Маша, только вздыхает да утирает лицо платком. Наплакалась вволю вчера с вечера, как приехала, да нынче, обряжая в гробик младенца.
Сторожиха-кормилка говорит — в два дня свернуло. Уж она к доктору его, уж она и то, и се… Сама очень жалеет. Стоит теперь тут же, около Машки, в ковровом платке, и девочку свою взяла, Машка на нее не сетует; что ж, видно уж судьба.
Егорушка желтенький, ресницы склеились, и все-таки хорошенький. Маленький-маленький, носик тонкий, из-под чепчика на лоб падает вьющаяся светлая прядь.
"Мальчик-то какой… Кудрявенький… Илюшечка…" — думает Маша тупо теми же словами, как всегда о нем думала. Когда крестили, все хотела сказать батюшке, чтоб Ильей назвал, а батюшка дал имя Георгия. Вышел Егорушка, но для Маши он в мыслях — Илюша.
Читает нараспев священник, частит дьячок, сторожиха сморкается, а Машкины мысли все ползают около ее "мальчика кудрявенького". Вот закопают его сейчас, и не будет… Ничего не будет, как не было ничего.
Родился он после нового года. Машка уж не на старом месте жила: там — съела Степанида. Новые господа попались ничего. Барыня Машку заметила, расспросила мельком, и говорит: ну, мы теперь уезжаем, тебя не гнать же, оставайся при квартире с кухаркой, а приедем — ты уж тут справишься.
И уехали. Машка стала жить. О воспитательном справлялась. Жить было ничего. На дворе только страмили, а то ничего, и кухарка женщина добрая, самой доводилось.
За последнее время, перед родами, Машка совсем об Илье не стала вспоминать: сгинул — и сгинул; сквозь землю точно провалился; точно он ей во сне привиделся; одна смутная память о нем, какой он. По осени, когда она еще на старом месте жила, — еще скучала, хоть не признавалась. По осени вышел раз такой случай.
Шла Машка в сумерки по Загородному с Анютой из двадцать четвертого. И видит — стоят у самой панели санки (только первый снег выпал), а в санках — Илья.
Он. Серая мерлушковая шапка на лоб надвинута, его глаза веселые.
Машка и себя не помнит, кинулась к саням.
— Илюша, Илюшенька!
Он глядит на нее, молчит, а Машку Анюта за платье давай дергать.
— Какой тебе Илюша? Чего ты? Разве не видишь, это барышня!
Совсем у Машки в глазах помутилось. Вот так Илюша. Дворники у ворот смеются. Заревела Машка от стыда и от страху.
А барышня к ней из санок наклоняется, расспрашивает, ничего понять не может. Тут бы им уйти, да Машка вцепилась в барышню и, плача, толкует про Илюшу. Кучер дворников кликнул: не пьяная ли? Но барышня вынула из кармана книжечку, написала, оторвала листок и дает Машке: