Зиновей не успел крикнуть вместе со всеми, и, когда стих шум, гаркнул один:
— Всегда готовы!
Его голос забился испуганной птицей, и все обернулись к нему.
Он смущенно повернул шапку задом наперед, как делают угольщики во всех затруднительных случаях, и пробурчал:
— Припоздал…
Говорили еще много. Выходила такая седая старушка.
— Клара Цеткин, — шептал сосед.
Она говорила на непонятном языке, сжимала кулаки и показывала кому-то далекому в той стороне, откуда набегали сегодня шальные облака.
Опять играли трубы, и барабаны били, и часы на площади проиграли «Интернационал». Скоро квадрат за квадратом покатились отряды обратно, неся имя пионеров-ленинцев.
Зиновей не понял всего, понял одно: что все это — диковинное, необыкновенно большое, и захотелось ему к ним, влиться в этот квадрат одинаковым, равноправным и участвовать в этом, в чем-то большом и неизведанном, что они делают.
Долго ему объясняли про пионеров, кое-что и сам слышал и, выслушав терпеливо, он снял свою баранью шапку, нахлобучил еще крепче и ляпнул:
— Чего там, берите меня к себе, я ведь, во!.. — Он повел широкими плечами: дескать, в драке не выдам!
— В пионеры хочешь?
— Ну да!
— А где живешь-то?
— Верст за пятнадцать, в Лукине, отец, значит, угольщик…
— Ага, вот там и запишись, там пионеры, кажется, есть.
— Не про то я, вы меня, чтоб совсем взяли и жить к себе, я уже вам чего хошь — двор там подместь, построгать что, справить — все могу!
— Нельзя нам так, невозможно, вот если в Москве станешь жить, приходи!
И дали Зиновею адресок ребята, все, как один, в синих гороховых рубашках с ситцевой фабрики. Зиновей спрятал этот талисман за пазуху и, сразу решив, как ему действовать, потопал домой.
Пришел на заре, только задремал, — отец за ногу:
— Не разлимонивайся, пора ехать.
— Ехать-то ехать, только дело такое, ф-фу, — начал Зиновей, очищая от кожуры горячую картошку и дуя на пальцы.
— Ф-фу, дело, говорю, такое, закрыта моя дорога, а тебе, я сам слыхал, дворником предлагали.
— Чего городишь?
— Я говорю, в том доме знакомец-то звал в дворники тебя: «Брось, — говорит, — грязное дело, будь чистым дворником».
— Да тебе-то што?
— А мне там дело есть тоже, ты в дворниках, а я в пионерах, а то оба чумазеи так век и будем.
— Ат што выдумал, ат дурная голова! Што ж я истукан што ли, торчать с метлой день и ночь. Тут я себе хозяин, тут я куда хошь — нонче Тверская, завтра Питерская, всякое тебе разгляденье и народ всякий, да и стану я от своей лошади, от своего заведения на ходу в чужой хомут залезать? Чем тебе наша жизнь плоха? Чумазей, пусть чумазей, эко позор, обмоешься, зато сам себе голова!..
Отец сказал целую речь; разиня рот, слушал Зиновей: никогда он этого от него не чаял.
«Вот тебе раз, значит, ему нравится с чумазой рожей распевать ходить! Ну, постой», — смекает Зиновей.
— Тять, а вот лошадь у тебя падет, не миновать в дворники: не накопил ведь на лошадь-то?
— Накопишь с вами! Авось не падет, успеем и накопить, ешь — да за дело: городские петухи, слышь, горланят…
И впрямь далеко по заре погудывали гудки.
* * *
Когда переезжали Москву-реку по деревянному волнистому мостику, край солнца так заиграл, что по воде пошла свежая солнечная кровь причудливыми завитушками.
Зиновей поглядел на лошадь и подумал:
«А лошадиная кровь светлее человечьей, безответная она, лошадь!»
Лошадь повела на него пронизанные солнцем большие глаза, и у Зиновея похолодело сердце: «Значит она, лошадь, чует, что я хочу!»
«Можно ведь, можно? — спрашивает он ее взглядом, — тебе ведь все равно нынче околеть, иль завтра, а мне из чумазея вылезть больно охота. Можно?!»
Глаза ее покорно потухли, и Зиновей увидел в этом согласие.
«Ладно, устрою так, что сразу отмучаешься!»
Всю дорогу он не хлестнул ее, все шел рядом и тепло поглядывал в спокойные глаза.
Отец ни о чем не догадывался, обегал он дорогу тропинками, подпрыгивал, сшибал кнутом лопухи и выпугивал из кустов птиц. Смешно трепыхалась его рваная поддевка, и папаха упорно валилась на удивленный вздернутый нос.
«А быть тебе дворником», — думает Зиновей.
Вот и город.
Трескотно и легко, как стрекозы, несутся навстречу велосипедисты по Петровскому парку. Тяжело громыхнул трамвай, и у Зиновея екнуло сердце: лошадь на него поглядела!
Но решение его твердо и отчетливо, и спокойно выбирает он удобное для этого место. Он даже не взволнован, отпускает уголь по всем правилам, — насыпая не утряхивая, когда зевнут, — не домеривая, копейку сдачи не находя. Отец весь отдается любимому пенью.
— Угли… угли, а вот углей!
Вот крутой спуск с горы, раскачиваясь и виляя от неудержимого бега, летит «Б».
— Только ты и покричал, — озорно решает Зиновей, и, когда мелькает испуганное лицо вагоновожатого, он ловко вгоняет лошадь под железную красную грудь трамвая.
Что-то хлипнуло, брызнуло, страшно затрещала колымага, крошимая железным конем. Зиновей не успел отскочить, как его приподняло, сграбастало и начало кромсать вместе с обломками колымаги.
Он закричал, еще раз дернулся и выполз на горячие камни у рельс, где хрипела изуродованная лошадиная голова. Что-то теплое и липкое ласково закрыло глаза, попытался открыть — глянул и увидел и запомнил навсегда, как застыли в глазах лошади и перевернулись улица, трамвай и дымное городское небо.