И ничего страшного в этом не было. Даже Катя, и та не испугалась. Мы просто стали спускаться вниз, а серое зеркало как-то вздрагивало и гудело под ногами — приятно, даже смешно.
Посередине лестницы в стене оказалась ниша, как для фонаря или для статуи, но в этой нише росло каменное дерево, а на нём сидела тётя-птица, только не каменная, а настоящая. Перья у неё были чёрные и сиреневые, волосы тоже чёрные, а лицо светло-серое. Она спала.
Когда мы проходили, разбудили её. Она проснулась и открыла глаза, как голубые перламутровые пуговицы. И улыбнулась. Она была не злая.
Катя сказала:
— Птичка, можно тебя погладить? — и тётя-птица снова улыбнулась, расправила крылья, как два веера, встряхнулась и кивнула.
Толстый остановился, ждал, когда мы её погладим. Перья у неё были тёплые, а лапы — как у совы, в пуху, с когтями. Она смотрела на меня и молча говорила: «Стасик, вы молодцы, что ничего не боитесь. Вы идёте домой».
Тётя-птица сказала правду. Мы точно как будто шли домой. А чёрный коготь у неё был, как пластмасса.
А толстый спросил:
— Ну что? Можно идти? — и мы побежали вниз.
А толстый бежал за нами и, почему-то, почти не топал и не пыхтел, как все толстые. И я вдруг понял, что он, на самом деле, не толстый, а только притворяется — для тех притворяется, чтобы их напугать. И мне стало хорошо. Кажется, девочкам — тоже. Они хихикали и трогали цветы из серебра и серого зеркала, из которых были перила у лестницы, и шушукались, какая тётя-птица была тёплая.
Внизу оказался высоченный зал, из серого зеркала, из серебра и из чёрного, глянцевого. Его освещали золотые огоньки, много-много, ярусами — а на самом верху была серебряная паутина в светящихся капельках, вся переливающаяся, она закрывала весь потолок и спускалась по колоннам. Я думал, тут где-то ходят поезда, потому что зал был весь в арках, а из арок шли ходы, тёмные или светлые, откуда дул ветер. Но из ходов слышались шаги.
Много шагов. И эхо.
Толстый сказал:
— Показать вам фокус, ребята?
Девочки захлопали в ладоши и закричали: «Да! Да!» — и я сказал «да». И толстый показал зыкинский фокус. Он вышел сам из себя, вернее, он вышел из толстого, как из автомобиля. И толстый плюхнулся на зеркальный пол и задёргался, как жук, который упал на спину и перевернуться не может. Лицо у него дёргалось и кривилось, изо рта текли слюни, а глаза закатились. Он был страшно противный.
А настоящий дяденька, который из него вышел, стоял и улыбался. И он был хороший, он был очень хороший, я сразу догадался.
Лицо у него оказалось светло-серое, как у тёти-птицы. И глаза голубые, перламутровые, без чёрного посерёдке. И волосы длинные, седые, много-много волос, как у Аллы Пугачёвой по телевизору, а из волос виднелись рога из серого зеркала, закрученные, как у барашка. И у него была красивая одежда, из чёрного, из золотого, из перьев — мне почему-то показалось, что это военная одежда. Наверное, потому, что у него сбоку висела стеклянная сабля.
Девочки смотрели на него, приоткрыв рты. Катя сказала:
— Возьми меня на ручки. Ты — мой папа, да?
Серый дяденька улыбнулся, взял её на руки, прижал к себе и погладил её мишку пальцем. И я понял, что он — точно, Катин папа, который приехал из Москвы и переоделся толстым, чтобы нас всех спасти. Мне стало очень весело, я понял, что скоро и меня найдут мама и папа — и это оказалась правда.
Сперва длинные-длинные руки-тени, чёрные-чёрные и плоские, высунулись из тёмного перехода, заскользили по полу, схватили толстого, который всё ещё валялся и дёргался, и утащили его туда, в темноту. А потом из светлой арки с другой стороны вышла моя мама. Моя настоящая мама.
Она была вся серая и пушистая, как котёнок. И рожки у неё были совсем крохотные, а я уже забыл, что у мамы были рожки. И глаза у неё теперь стали голубые-голубые, добрые — а не коричневые, хотя, может, я перепутал. Она протянула ко мне руки и позвала: «Стасик, Стасик!» — и я кинулся к ней, уткнулся в её пушистую шёрстку, мягче, чем самое-самое мягкое облачко, пахнущую мамой — и заплакал.
Мне без неё было так страшно. Я боялся, что никто из хороших уже никогда не придёт. Но мама всегда приходит. И она гладила меня по голове, обнимала, говорила: «Стасик, уже не надо плакать, больше тебя никто никогда не обидит», — и шишка у меня на голове перестала болеть от её рук — и я успокоился.
У меня за спиной Анжела тоже обнимала свою маму, у неё тоже оказалась красивая мама — я мельком увидел большие синие крылья. Я страшно радовался, что Катин папа так обманул этих! Как он прикинулся толстым и противным — а эти дураки и поверили! Они-то думали, что сами нас обманывают, когда врали про наших мам! Это была такая умора!
И я пытался маме об этом рассказать, но всё сбивался, а она улыбалась и говорила: «Я знаю, Стасик. Я знаю». Мама всегда всё знает. Я пожаловался на шишку. Мама поцеловала меня в макушку и сказала: «Папа у этого лысого сердце вырвет и съест», — и я засмеялся.
Мы пошли домой, под землю, туда, где цвели стеклянные цветы и тени скользили между мисочек с огоньками. Я держал маму за руку и думал о папе, который нас ждёт.
Я знал, что больше ничего плохого не будет. Папа никогда больше не будет пить пиво или водку, никогда больше не будет ругаться на маму или орать на меня. Зато у лысого сердце вырвет и съест, чтобы он не бил детей по голове — я вспомнил, какие у папы длинные клыки и когти, как у леопарда, и снова засмеялся. Когда я вырасту, у меня тоже такие будут. Мои руки уже не были розовые, как ощипанная курица. Они потихоньку становились серыми и красивыми.