Однажды рано утром, когда он только что залез на чердак и в темноте шарил руками по обмазанному глиной потолку в поисках семечек, послышался тяжелый разноголосый гул машин по чутурским улицам. Карабуш вздрогнул. Вобрав голову в плечи, как бы защищаясь, он быстро спустился с чердака. Вернулся на свое место перед домом и стал ждать. Он и сам не знал, чего ждет: не то машину, которая его увезет, не то свое счастье — свой единственный шанс.
Новые и старые «студебеккеры» плелись на малой скорости, солдаты играли на гармошках, сонные ребятишки висели на заборах, помигивая счастливыми глазами, женщины открывали ворота, и военные машины с непостижимой осторожностью въезжали, не зацепив ни единой доски. Мимо Карабуша проехали несколько машин, доехали до окраины, так ничего и не выбрав, вернулись обратно, но в сторону его дома никто, ни один солдат, не взглянул.
Первый заезд кончился. К обеду подоспела вторая колонна, и папаша Булгаре, покачиваясь в кабине на мягком сиденье, распределял солдат по своему усмотрению. И тут у Онакия зашевелилась надежда: Булгаре его любил, хорошо к нему относился, он это знал, и Булгаре не мог его обидеть. Карабуш даже вышел к калитке, но его обошли и на этот раз. Перед самым вечером приехало еще несколько машин, но они остановились, даже не доехав до дома Карабуша. Взбудораженная деревня уснула поздно, под самое утро. Карабуш не спал всю ночь. Его бедный дворик был, кажется, единственным в Чутуре, где не пахло бензином, в его доме на гвоздях не висели шинели, под лавками не лежали автоматы. К тому же и семечки на чердаке кончились.
— Эй, папаша!..
Онакий Карабуш выскочил в одном нижнем белье. Слегка нацелившись в его ворота передними колесами, стояла зеленая полуторка. Над деревней висела предутренняя дымка тумана, а высокий солдат, проверяя, все ли у него пуговицы застегнуты, словно предстояла беседа с начальником, спросил как-то по-девичьи скромно:
— Папаша, нельзя бы мне у вас…
За те несколько секунд, пока Карабуш шел открывать ворота усталой, нетвердой походкой, словно шел по скользкому дну бурной реки, он подумал: какая это, в сущности, огромная и непостижимая для одного человеческого разума страна — Россия! Жить с ней удивительно легко, но жить с ней можно, только будучи сильным, потому что и в правоте и в неправоте своей у нее удивительно тяжелая и сильная рука. И он больше ни о чем не думал. Он радовался тому, что и у него наконец появился гость. Эта потрепанная полуторка уравнивала его в правах со всей остальной Чутурой, со всем миром. Открыв ворота, Карабуш засучил рукава, и даже если бы та машина была без мотора, без колес, он бы все равно затолкал ее во двор.
Солдата звали Николаем. Он больше никогда ничего не прибавлял к этому простому имени — ни отчества, ни фамилии, ни звания, хотя Карабуш как-то видел на его старой шинели погоны с нашивками сержанта. По натуре Николай был человеком неразговорчивым; вернее, не то что неразговорчивым, он просто придавал любой беседе высокий и торжественный смысл. Разговаривая с человеком, он, казалось, совершал одно из величайших таинств природы, старался брать слова в их светлой целостности, вместе с дыханием, вместе с интонацией, и отвечал он тихо, обрывками, все время смущаясь, что ему, мол, решительно не удается беседа с хорошим и умным человеком.
Аккуратным он был невероятно, одежда на нем сидела ловко, и все, что бы он ни делал, было до того разумно, что с первой же минуты окружающие его люди начинали подражать ему.
О своей машине он почти никогда не говорил, казалось, даже ни разу не видел ее всю целиком, с колесами, а вместе с тем все время, пока он жил у Карабуша, лежал под машиной, и его пыльные кирзовые сапоги то качались носками вверх, то лежали на боку, то рыли землю носками.
Как гость Николай совершенно никуда не годился. Ему почему-то казалось, что он в тягость Карабушу. Его совершенно невозможно было чем-либо ублажить, удивить, обрадовать, а без этого, конечно, все люди, принимающие у себя гостей, считают себя обиженными. Карабуш долго не мог сообразить, в чем тут дело, и все дни, пока Николай жил у них, между Онакием и Тинкуцей шли бесконечные споры, о которых, к счастью, Николай понятия не имел.
Даже, вернее, это был не спор. Просто Карабуш отчитывал без конца Тинкуцу за то, что она никак не может приготовить мужскую еду. Ведь вот же человек лежит целыми днями под машиной на спине (небось полежала бы хоть полчасика, поняла бы, что это за штука), а сготовить так, чтобы мужчина чувствовал в себе силу с утра до вечера, на это у нее не хватает смекалки.
Правда, все эти упреки были немыми, они передавались Тинкуце легким движением бровей, взглядами, демонстративно брошенной ложкой — Карабуш считал неприличным говорить в доме на молдавском языке, когда гость не знает этого языка. Тинкуца старалась изо всех сил, варила, пекла, жарила, и когда, румяная, выходила пригласить Николая поесть вместе с ними, на травке, рядом с машиной, стоял только что вымытый котелок; Николай, поспешно засовывая за голенище алюминиевую ложку и краснея, говорил, глядя в землю: