На голове у Ионеля вздрагивал помпон. Ионель ехал и насвистывал на ходу, а трактор укатывал его песню в землю и в пыль. Пыль разъедала мне лицо. Песня, которую Ионель насвистывал, никак не кончалась, никак не укатывалась вконец. Она была длиннее улицы.
А луна на небе поначалу была только тенью луны, она была новой луной, той, что еще не взошла. Ее свет оставался где-то далеко в небе, как в мыслях. А солнце еще пламенело жаром.
Год тому на Пасху сидел дед за бутылкой вина в трактире, и кузнец с ним. Я стояла у стола возле дедова локтя, потому что после мы должны были идти в церковь. Выпив бутылку прозрачного шнапса, кузнец выкрикнул: "плен", и еще: "могилы героев". А дед сказал сквозь красные капли вина с краю стакана: "стратегия" и "Мостар", — и: "Вильгельм лежит в Мостаре".
По пути, когда мы шли через деревню, кузнец распевал "Палому". Его рука плясала в воздухе, и глаз плясал вместе с ней. Только пустой глазнице не удавалось пуститься в пляс. Дед усмехался, потел и молчал от счастья. По его глазам было видно, что они глядят вспять на иные дни. Те дни сгрудились вместе, потому что уже находились под землей. Дед ступал осторожно, как на ходулях, и шел медленно.
Ионель свои борозды перебросил за деревню, за все крыши, и въехал за церковью в деревья.
Впереди меня шла регентша. Ее платье трепетало голубыми букетиками. Однажды на похоронах она во время отпевания рухнула на землю прямо у ног пастора. Из открытого рта повалил тертый хрен, пузырясь белой пеной, она стекала ей по шее за воротничок. Дед тогда расстегнул свой черный пиджак и шепнул мне на ухо: "У нее падучая. Сейчас пройдет".
Мельницу я видела трижды. Из них два раза — перевернутой вниз головой, раз — в пруду и раз — в облаках. Одно красное облако было королевой. Платье она расшила жаром. Из-под седых косм королева поглядывала на мою цепь.
За спиной у меня слышались шаги. Они раздавались под мостовой и за моими пятками выныривали из-под тротуара. Я не оглядывалась. Шаги были шире, чем у меня, и не такие частые. Когда агроном меня перегонял, цепь обвилась у него вокруг штанин. Я пробормотала что-то вроде приветствия, которое он, сверкая на ходу ботинками, не расслышал своми возвышенными белыми ушами.
На агрономе был светло-серый костюм в темноватый рубчик. На плечах этот рубчик становился крупнее и светлел, а на спине мельчал и темнел. Агроном летел следом за регентшей, темнея впереди рубчатой спиной. Он не касался мостовой, потому что держал путь по икрам регентши. Этот путь был бледен и овален и слишком сужался, когда агроном пытался идти по пятам. Он сорвался и не спешил больше вслед за трепещущим платьем. Ничего другого ему не оставалось, как вышагивать по мостовой пошире и пониже наравне со мной.
По другой стороне улицы шел почтальон. Козырек его фуражки был как крыша. Под ней виднелись корни его лица — усы. Рта я не видела.
Цепь громыхала у меня в подошвах. К кузнецу я не пошла. Я пошла к железнодорожной насыпи. Потому что из-за нее мне слышалась песня. Песня раздавалась в самой насыпи. Лилась она высоко и протяжно и, разливаясь, дотекала до деревни. И была она, эта песня, мягкой и печальной, как летний дождь, плывущий по земле.
Песня выплывала из скрипки. Струны были проводами, они тянулись вдоль деревни от одного телеграфного столба к другому. А мужской голос звучал глубоко, как из земли. Он пел про коней и про муки голода на больших дорогах.
Трава растет на насыпи возле рельс, где проносятся черные поезда. Напуганная ими, она дрожит, когда поезда уже давно в долине. Она дрожит даже перед поездами, что не ездят ночью и прибывают в деревню лишь на следующий день.
В траве, которая вечно дрожит, но чуть проезжает вместе с поездами, паслись кони. У одного в гриву были вплетены красные ленты. Кони поднимали костистые лица. "Тридцать лет им нужно скитаться, потом успокоятся". Кони у цыган тоже цыгане.
За насыпью стояли две цыганские повозки с поднятым закругленным верхом. У колес висели запыленные фонари с черными утонувшими в масле фитилями. Рядом с повозками стояли полукругом люди. У последнего ряда были штанины, икры, спины и головы. У предпоследнего — головы, шеи и плечи. А у первого — только волосы, шляпы и платки.
Перед людьми высилась матерчатая стена, то была театральная материя. Перед стеной располагалась сцена, а на сцене стоял охотник, одетый в зеленое. Охотник сказал: "Я герцогу всем сердцем предан". В руках он держал большое алое сердце.
Регентша задрала кверху подбородок. Ее рот был разинут. Она шевелила губами и хватала себя за волосы. Когда голос герцога достиг наибольшей силы, во рту у нее сверкнул зуб.
Певец вышел на сцену. Он прижал подбородок к скрипке, заиграл и запел: "Ты сыграй мне, цыган черный". У моей тетки увлажнились глаза, и палец она прижала к губам. Дядя выпустил кольцо седого дыма прямо ей в волосы. У него на лице ходили желваки.
Я положила цепь в траву, чтобы она не громыхнула в песню, и стала около полукруга, поближе к театральной стене. Агроном засунул руку в карман пиджака, его рука мне представилась рубчатой рыбой. Взгляд агронома скользил над скрипкой и мимо лица продавщицы упирался в шею регентши. Почтальон штанинами прикрывал ей икры.