Болдинская лирика А. С. Пушкина. 1830 год - [59]
Стремление Пушкина овладеть противоречиями собственного сознания и подняться на крыльях бесстрашной мысли над превратностями судьбы определяет характерное для болдинской лирики сочетание прозрачной гармонии стиха, пронизанного таинственным светом бездомных глубин, с небывалой энергией переживания, самая сдержанность которой лишь оттеняет внутренний накал пушкинской мысли, силу ее «сокрытого жара». Но эта основная тональность лиризма не исключает ни всплесков трагических страстей («Бесы», «Заклинание»), ни потаенных движений темы и слова («Заклинание»), ни экспрессивных «перебоев» в динамике ритма и интонации.
В начале 30-х годов лирика Пушкина окончательно расстается с жанровыми формами мышления. Но она продолжает пользоваться жанровыми стилями как арсеналом изобразительных средств. Пушкинская свобода в обращении с ними — предпосылка того свободного мышления изобразительными знаками и символами традиции, которое возможно лишь на почве разомкнутых жанровых контекстов и уже за чертою жанрового мышления. Материал жанровых стилей, слитый с внутренней формой лирического стиха в пору жизнеспособности жанровых законов, на новом этапе, когда распалось структурное единство жанров, но когда еще свежа эстетическая память о них, смещается прежде всего в предметный слой произведения, в его изобразительную сферу. В этом убеждают пушкинские формы вовлечения жанрового слова и жанровых мотивов в композицию «Заклинания», «Прощания», «Для берегов отчизны дальной…».
В условиях живой памяти о жанрах художественное соприкасание с их традицией тем острее, чем индивидуальнее втягивающий ее лирический контекст. В таких условиях жанровое слово у Пушкина становится «двухголосым»: в нем пересекается старый экспрессивный потенциал и новые наслоения образного смысла, идущие из глубины окружающей его образной среды. Так обретают неожиданную полноту и объемность поэтического значения старые элегические «формулы» в лирике болдинской поры.
По логике темы, сосредоточенной на переломном этапе творчества Пушкина, в анализе его стиля мы пытались особенно оттенить все, что связано с отходом от традиции, с поэтической дерзостью пушкинской мысли. Но нужно ли говорить, что Пушкину ничто так не было чуждо, как эстетический нигилизм, пренебрежение традицией. В самом отталкивании от нее он никогда не стремился сделать последний шаг, за которым начинается полный разрыв с художественным опытом прошлого. Поэтому важно осознать не только смысл пушкинской перестройки жанрового материала, важно понять и мотивы его обильного подключения в поэтическую ткань болдинских стихотворений. Нимало не ослабляя впечатления резкой индивидуальности лирических конфликтов «прощального» цикла, их новой внежанровой природы, элегическое слово создает здесь неповторимый колорит минувшего. Старые ассоциации, притаившиеся в нем, приглушенные в новом контексте, но не оттесненные в нем до конца, «работают», если можно так выразиться, на лирическую экспрессию воспоминания. Образ минувшего с его романтическими бурями предстает в соприродном ему стилевом преломлении. Другое дело, что ни экспрессией минувшего, ни его элегическим колоритом ни в малой степени не исчерпывается в «прощальном» цикле вся полнота пушкинской мысли, и уже тем более истоки ее напряжения. Они, эти истоки (как мы пытались показать), — в столкновении романтически максимальных притязаний на вечную неувядаемость любви с трезвым и ясным, хотя и причиняющим жгучую боль, ощущением охлаждающей реки времени. А этот поворот конфликта, психологическая глубина его воплощения и сложное сплетение эмоций в единстве лирического переживания, существование в нем подводного течения, не сразу прорывающегося в слово, и самый «рисунок слова», раскованно скользящего то в биографическую конкретность, то в быт, то в стихию чужой речи, нацеленного на диалогический контакт с «собеседником», — все это неизмеримо далеко от жанровых принципов элегии.
В то же время картина болдинской лирики высвечивает неравномерность жанровых процессов в поэзии Пушкина. Отказ от жанрового мышления в лирике не исключает стабилизации отдельных жанров, обладавших нерушимой определенностью предметной сферы, ограниченных в своих контактах с миром современного сознания. Такова пушкинская «анфологическая эпиграмма», таков и вообще антологический жанр, удержавшийся в потоке русской лирики послепушкинской поры, перешагнувший за порог середины века (антологии А. Майкова, Н. Щербины, А. Фета).
Болдинская лирика Пушкина, как уже говорилось, устремлена в даль его собственного поэтического развития в 30-е годы. Здесь рождаются темы и первые наброски образов, которым будет суждена дальнейшая жизнь. Образ творческого упоения гармонией в сочетании с «прощальною улыбкою» любви («Элегия») как будто уже предугадывает картину идеального бытия поэта в обители «трудов и чистых нег», запечатленную в стихотворении 1834 года «Пора, мой друг, пора». От «анфологических эпиграмм» Пушкина тянется нить к его более поздним «подражаниям древним». Библейские ассоциации, время от времени возникающие в болдинской лирике, на последнем этапе пушкинского творчества развернутся в лирических композициях 1836 года («Мирская власть», «Подражание итальянскому». «Отцы пустынники и жены непорочны») с их сумрачным, тревожным лиризмом и смелыми выходами в современность («Мирская власть»). Но, пожалуй, особенно гулким и многозначительным эхом отзовется в поздней лирике Пушкина мечта о бегстве от людей, воплощенная в стихотворении «Когда порой воспоминанье». Здесь исход целой вереницы пушкинских образов, странников, беглецов, гонимых («Гонимый роком самовластья», «Не дай мне бог сойти с ума», «Пора, мой друг, пора», «Странник», «Напрасно я бегу к сионским высотам»), которая внятно и тревожно перекликается с ходом пушкинской судьбы в 30-е годы. Во всяком случае здесь звенит какая-то очень личная и очень важная струна позднего пушкинского жизнеощущения. Недаром же Гоголь писал о пушкинском «Страннике» как о произведении, в котором «звуками почти апокалипсическими изображен побег из города, обреченного гибели, и часть его собственного душевного состояния». Раскрыть образную ткань и резонанс этих стихотворений еще предстоит пушкинистике.
Издательство «Скифия» в серии «LitteraTerra» представляет сборник статей доктора филологических наук, профессора И. Л. Альми. Автор детально анализирует произведения русской классической литературы в свете понятия «внутренний строй художественного произведения», теоретически обоснованного в докторской диссертации и доступно изложенного во вступительной статье.Деление на разделы соответствует жанрам произведений. Легкий стиль изложения и глубина проникновения в смысловую ткань произведений позволяют рекомендовать эту книгу широкому кругу читателей: от интересующихся историей русской культуры и литературы до специалистов в этих областях.Все статьи в широкой печати публикуются впервые.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».
За два месяца до выхода из печати Белинский писал в заметке «Литературные новости»: «Первого тома «Ста русских литераторов», обещанного к 1 генваря, мы еще не видали, но видели 10 портретов, которые будут приложены к нему. Они все хороши – особенно г. Зотова: по лицу тотчас узнаешь, что писатель знатный. Г-н Полевой изображен слишком идеально a lord Byron: в халате, смотрит туда (dahin). Портреты гг. Марлинского, Сенковского Пушкина, Девицы-Кавалериста и – не помним, кого еще – дополняют знаменитую коллекцию.