Болдинская лирика А. С. Пушкина. 1830 год - [58]

Шрифт
Интервал

Лирико-сатирический диалог Пушкина смело вступает в художественную область, где господствует иной, драматический принцип построения. Столкновение реплик в «Румяном критике» наделено особою взрывчатой силой, той импульсивностью и психологической достоверностью реакций на собеседника, которые доступны лишь драматической речи. Слово фиксирует перепады настроений, возникающие в ходе диалога («Что ж ты нахмурился?..», «…Что, брат? уж не трунишь?..»), порою вбирает в себя отзвуки действия, следы как бы прочеркнутого движения персонажа («Куда же ты?..» «Постой, а карантин!»). Сближая лирический образ с художественным опытом эпоса и драмы, «Румяный критик» предугадывает дальнейшие пути русской лирической поэзии.

Вместо заключения

Болдинская лирика в цепи пушкинского творчества отмечена единством такого этапа пушкинской судьбы, в кратковременности которого спрессована огромная энергия накопившихся замыслов, впечатлений прежнего опыта и только рождающихся устремлений в новые дали искусства. Пушкин здесь на переломе бытия (личного и художественного), и поэтическая мысль его одновременно распахнута и в прошлое и в грядущее. Художественно закрепляя сложившиеся пласты размышлений, она порывается расторгнуть завесу времени, предугадать возможные контуры дальнейшего пути. Нам не дано проникнуть в индивидуально-психологические истоки пушкинского творчества этой поры. Мы судим о них лишь по результатам, а такие суждения неизбежно предположительны. Они неизбежно опускают неповторимый сплав личного и внеличного, который несло в себе пушкинское сознание, прежде чем оно перешагнуло в область творчества. Сплав этот не восстановим в подлинной сложности и полноте своей. Он останется тайною пушкинского бытия и никогда не раскроется окончательно навстречу каким бы то ни было реконструкциям, на какую бы объективность они ни посягали. Ясно только одно: необычайная сосредоточенность в кратковременном акте болдинского творчества всех усилий пушкинской мысли, чувства и воли, сосредоточенность к которой, по всей вероятности, подталкивала сама жизнь. Тот выпадающий на начало 30-х годов разворот пушкинской судьбы и тот общий фон жизни, тревожный и напряженный, неустойчивость которого, по-видимому перекликалась в сознании Пушкина с неустойчивостью его собственного бытия, с ощущением биографического перепутья. В вечной правоте труда «молчаливого спутника ночи», правоте, не зависящей ни от каких перепадов жизни, Пушкину виделись, быть может, не только опоры, но и возможности схватки с судьбой, «упоение в бою», к которому, вероятно примешивалось, если не ощущение «края бездны», то чувство особой остроты бытия («Царица грозная Чума» напоминала о себе близостью карантинных кордонов)… Но и эти предположения уже на грани риска, тем более что и они, конечно же, ни в малой мере не в силах приблизиться к последней психологической загадке болдинского творчества по той простой причине, что это, наконец, загадка пушкинского гения. Поэтому, не гоняясь за неуловимым, оглянемся еще раз на основные направления пушкинской лирической мысли, как они воплощены в реальности болдинского творчества.

В разнообразии жизненных сфер, которые вовлечены в кругозор болдинской лирики, проступает знакомая нам уникальная пластичность пушкинского мышления. И в этом нет ничего необычного, ничего, что придавало бы особое лицо поэзии болдинской осени. Необычное в том, что эти свойства пушкинского гения торжествуют в условиях драматической духовной и жизненной ситуации, которая, казалось бы, могла склонить фантазию поэта скорее к всеподавляющему господству субъективного тона и субъективных форм воплощения мысли. И если здесь все-таки торжествует пушкинский «протеизм», то это побуждает предположить, что самое стремление поэта направить полет воображения к жизненным сферам, порою весьма далеким от непосредственных раздражителей эпохи, овладеть их неподатливо-инородной стихией, — это стремление, вероятно, и было для Пушкина болдинской поры одним из способов преодолеть диссонансы собственного сознания, восстановить творчески плодоносное равновесие души. Эта мощь и зоркость объективно-художнического зрения тем поразительнее, что она сказывается даже в субъективно-исповедальной лирике. Не только «Герой», но и «Элегия» и «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы» при всей их открытой, ничем не стесненной исповедальности заключают в себе как бы легкую тень объективно всеобъемлющего авторского взгляда. Она отражается в пушкинской способности подняться над острейшими конфликтами собственного душевного момента, расщепить противоборствующие начала сознания, увидеть в них одновременно и ценности и утраты. Здесь истоки своеобразной диалогичности исповедальной лирики Пушкина. Но все это лишь одна грань пушкинского лирического мышления — полюс его объективности и пластичности.

Сложность пушкинского лиризма этой поры вряд ли раскроется нам, если мы не почувствуем, как в самых, казалось бы, объективных (по предметным сферам и кругу конфликтов) его воплощениях, сквозь барьеры жанра (антологическая пьеса), нацеленного на максимально возможное для лирики самоустранение лирического субъекта, все-таки звучит в глубине все та же печально-суровая и сдержанно-страстная нота, которая сообщает болдинским стихотворениям единство господствующего эмоционального тона. А в ассоциативных сферах конфликтов, которые плоть от плоти изображаемого мира, отделенного от пушкинской действительности толщей веков, едва осязаемо, но все-таки ощутимо напоминают о себе «нервные центры» и «болевые точки» авторских духовных исканий начала 30-х годов. Это побуждает еще раз задуматься над природою пушкинского «протеизма». Как бы ни был огромен дар перевоплощения пушкинской мысли и умения пользоваться языками прошлых культурных эпох, он все-таки не сводится к пассивному растворению в самодовлеющей целостности изображаемых культур и национальных характеров. И субъективно авторское начало даже здесь дает о себе знать не только в неизгладимом отпечатке пушкинского стиля и всего, что исходит от родовых примет индивидуальности поэта. Оно напоминает о себе едва заметной примесью пушкинского психологического опыта, вполне конкретного, идущего от переживания современности. Было бы вульгарным во всем видеть одну лишь проекцию этих настроений или все привязывать к злобе дня. Но и не замечать эти отголоски пушкинской судьбы было бы слишком расточительно. В философской лирике своей Пушкин предстает как целостная личность, во всем многообразии биографического и исторического опыта, а не только как носитель исключительно философского взгляда на мир. Пушкин не закрепляет за поэзией мысли какую-либо «устойчивую» сферу действительности (мир природы, например), как это было свойственно лирике любомудров или Тютчева. Пушкинская философская мысль свободно внедряется в различные напластования бытия, и ее широкий и вольный поток захватывает в свое русло и область быта и область истории. Но, быть может, важнее всего осознать, как прочно сплетается эта мысль с отражениями пушкинского жизненного пути, даже там, где она восходит к широчайшим общечеловеческим обобщениям. Здесь нет и следа той эстетической резеркции биографического опыта, которая отличает философскую лирику любомудров, Баратынского или Тютчева, еще не переступившего порог «денисьевской драмы». Но здесь, естественно, нет и тени биографического эмпиризма. Лирико-философская мысль Пушкина преломляет в себе не случайности его биографии, а лишь те вехи ее, в которых отстоялся опыт поколения или отразились вечные противоречия человеческой души. Но преломляя и отбирая биографический материал, она оставляет нам драгоценное ощущение всей конкретности пушкинской судьбы, и именно в этом своем качестве пушкинская поэзия мысли уникальна. В болдинской философской лирике воплощен формировательный процесс авторской мысли о мире, неожиданно возникающие импульсы и толчки ассоциаций, сдвиги настроений, словом вся непосредственность и живая энергия размышления. Воплощена в ней и вечно убегающая вдаль перспектива истины, образ которой переливается у Пушкина неисчерпаемым богатством граней, диалектическими схождениями крайностей. Дальнозоркость и мужество пушкинской мысли в болдинский период заключаются в том, что, ощущая острейшую потребность в «животворящих святынях», она отвергает все узкое и иллюзорное, все, что готово обернуться догмой и схемой, с их соблазнительной, но и безжизненной стройностью, доверяясь лишь ходу самой жизни, «грядущего волнуемому морю». В пушкинской «поэзии мысли» подспудно бьется неуничтожимый пульс истории, даже там, где историческая реальность не входит в предметный план изображения. Он резонирует в динамических разворотах образа судьбы, в смелых сопряжениях ее временных этапов (прошлого и грядущего) и, наконец, в готовности на самой последней черте разомкнуть художественную картину размышления в непредсказуемый поток действительности.


Рекомендуем почитать
Дядя Джо. Роман с Бродским

«Вечный изгнанник», «самый знаменитый тунеядец», «поэт без пьедестала» — за 25 лет после смерти Бродского о нем и его творчестве сказано так много, что и добавить нечего. И вот — появление такой «тарантиновской» книжки, написанной автором следующего поколения. Новая книга Вадима Месяца «Дядя Джо. Роман с Бродским» раскрывает неизвестные страницы из жизни Нобелевского лауреата, намекает на то, что реальность могла быть совершенно иной. Несмотря на авантюрность и даже фантастичность сюжета, роман — автобиографичен.


Том 5. Литература XVIII в.

История всемирной литературы — многотомное издание, подготовленное Институтом мировой литературы им. А. М. Горького и рассматривающее развитие литератур народов мира с эпохи древности до начала XX века. Том V посвящен литературе XVIII в.


Введение в фантастическую литературу

Опираясь на идеи структурализма и русской формальной школы, автор анализирует классическую фантастическую литературу от сказок Перро и первых европейских адаптаций «Тысячи и одной ночи» до новелл Гофмана и Эдгара По (не затрагивая т. наз. орудийное чудесное, т. е. научную фантастику) и выводит в итоге сущностную характеристику фантастики как жанра: «…она представляет собой квинтэссенцию всякой литературы, ибо в ней свойственное всей литературе оспаривание границы между реальным и ирреальным происходит совершенно эксплицитно и оказывается в центре внимания».


Перечень сведений, запрещенных к опубликованию в районных, городских, многотиражных газетах, передачах по радио и телевидению 1987 г.

Главное управление по охране государственных тайн в печати при Совете Министров СССР (Главлит СССР). С выходом в свет настоящего Перечня утрачивает силу «Перечень сведений, запрещенных к опубликованию в районных, городских, многотиражных газетах, передачах по радио и телевидении» 1977 года.


Время изоляции, 1951–2000 гг.

Эта книга – вторая часть двухтомника, посвященного русской литературе двадцатого века. Каждая глава – страница истории глазами писателей и поэтов, ставших свидетелями главных событий эпохи, в которой им довелось жить и творить. Во второй том вошли лекции о произведениях таких выдающихся личностей, как Пикуль, Булгаков, Шаламов, Искандер, Айтматов, Евтушенко и другие. Дмитрий Быков будто возвращает нас в тот год, в котором была создана та или иная книга. Книга создана по мотивам популярной программы «Сто лекций с Дмитрием Быковым».


Создавая бестселлер

Что отличает обычную историю от бестселлера? Автор этой книги и курсов для писателей Марта Олдерсон нашла инструменты для настройки художественных произведений. Именно им посвящена эта книга. Используя их, вы сможете создать запоминающуюся историю.