Когда я приехал в Сад, было начало пятого. Я выволок из автобуса свой черный рюкзак, набитый консервами с любимым гусиным паштетом и солеными крекерами (в боковых карманах — кофе, турка, кофемолка, маленький комплект го — с кем я собирался играть в Саду…), постоял на трассе, уставившись в серо-коричневое море (в автобусе сказали: пошла низовка), — начало июня, время сильных дождей, с гор ползет сплошное рваное облако. Потом перешел дорогу и пошел вниз.
Я знал, что Сад закрыт для посещения, и у меня, кроме того, не было никаких иллюзий насчет успехов реставрационных работ, — писали, что пожар был жестокий, самые ценные и потому самые уязвимые экземпляры погибли, а новый Сад за двадцать лет не вырастает. По странному совпадению пожар случился спустя неделю после несчастья с Гошкой. Эти события, разумеется, не были связаны причинно, хотя наша вещно-людская причинность, как известно, не является общей для всех возможных логик и не исчерпывает и десятой доли ходов той партии го, которую длит на бесконечном поле некто, кто никогда не вызывал моего чисто человеческого расположения, да, впрочем, в нем и не нуждался. Интересно, как Гошка забрел в Сад? С какой стороны он вошел, в какое время дня, какая погода была тогда? Я знал, что это случилось весной, в марте, что до этого он болтался всю зиму где-то между Смоленском и Харьковом у друзей, имен которых мама так и не смогла вспомнить, а потом махнул на юг. Сиротский ребенок, беспризорник — погреться поехал. Погреться, попить вина, поискать приключений и благополучно вернуться домой. Hо застрял почти на год. Да и возвращение в Борисоглебский монастырь нельзя было назвать возвращением в искомом смысле слова.
Отец Георгий сказал тогда маме: "О том, был ли он грешен, даже не спрашиваю. Hо хоть каялся? По крайней мере, вам?" И мама, которая прекрасно сознавала, что может не получить разрешения на погребение, тем не менее честно ответила: «Никогда».
Он работал, разумеется, — сначала помрежем на телевидении, потом — замдиректора дома культуры метростроевцев, потом — лаборантом кафедры измерительных приборов технологического института, но его прогоняли отовсюду. Он любил поспать и просыпал ответственные мероприятия, он мог не выйти на работу просто по причине дурного настроения, он, зачитавшись, забывал обесточить лабораторию и продолжал читать по дороге на остановку, бредя по парку и пиная кроссовками каштаны. Он хамил и врал начальству, был ненадежен и раздражающе непредсказуем. Hо случалось, что его интеллигентная, мягкая, задумчивая улыбка превращалась в ослепительный хохот, и еще у него были ямочки на щеках, и мама продолжает утверждать, что злиться на него было бесполезно, а не любить — невозможно.
И я с изумлением почувствовал, что начинаю любить Гошку — образ Гошки, некий гештальт, пока что-то вроде механической куклы, — Гошка у меня начинает двигаться, смотреть, улыбаться, когда я завожу ключиком свое небогатое воображение, включаю экран, вставляю картинку. Странное и болезненное занятие, все время чего-то не хватает для полноты: мне трудно представить его походку и я никогда не слышал его голоса, его интонаций — то, что не сможет передать и воспроизвести даже мама.
У ворот Сада меня остановила охрана.
— Мне к директору института, — я внятно произнес домашнюю заготовку.
— Директор умер, — равнодушно произнес один из двух, молодой, с воспаленными глазами. Для этого сообщения он с шумным выдохом оторвался от бумажного пакета, из которого конвульсивно пил молоко.
— Когда? — спросил я растерянно.
— Неделю назад. Инсульт. А нового еще не поставили. Все равно пойдете?
— Пойду, — кивнул я.
— Hу идите. Тот, что постарше, бросил мне в спину:
— Hе курить. Костры не разводить. Спички не жечь.
"Какой-то вечный шабад," — подумал я.
— Я вообще не курю.
— Тем более, — произнесли за спиной.
И я вошел в Сад.
Я шел по розовой дороге — по дороге, усыпанной розовыми сосновыми иглами, и они тонко похрустывали и сухо шуршали. Я шел и дышал коротким поверхностным дыханием, у меня стали влажными ладони, и воздух здесь был точно другой, нежели за оградой, и ощущение пространства другое — мир как бы выгнулся зеленой линзой с неправдоподобно четким центром и акварельно размытыми краями, и я был в фокусе, и, наверное, потому у меня горело лицо. Я посмотрел в белые глаза Христиана Христиановича Стевена, обрусевшего шведа, основателя Сада. Стевен был как птица, кто-то мазнул ему по носу зеленкой. Глаза выражали глубокое пренебрежение к судьбе своего детища, а впрочем, этот скульптор, наверное, был желчным типом.
Честно говоря, я не знал, куда шел. У доски объявлений НИИ я остановился и прочел следующее: "Профсоюзный комитет Сада распространяет лук (репчатый, привозной, из Синопа) между сотрудниками. Обращаться в к.213 к Лидии Валентиновне". Объявлению было лет сто. Выглядело оно как пергамент. Метафизический привкус Сада как имени собственного в этом контексте странно искажался. "Так, — подумал я. — Профком Сада организует творческую встречу с Захер Мазохом. Для желающих". Пожалуй, тема садомазохизма вообще должна быть популярной среди сотрудников.