уже, конечно, были далеко не такими уж молодыми, — на нетерпеливые, настойчивые вопросы этой компании, которую не останавливало даже то, что вопросами этими они отвлекают меня от истории про английский флаг, — в общем, на их вопросы, смысл которых сводился главным образом к тому, «поверил ли» я обвинениям, выдвинутым в тех процессах, «поверил ли» в преступления обвиняемых и так далее, я ответил, что такой вопрос, то есть вопрос о том, доверять тем процессам или не доверять, в те времена у меня даже не возникал. В мире, который меня тогда окружал, в мире лжи, страха и убийств, как я, наверное, мог бы, sub specie aetemitatis
[2], охарактеризовать этот мир, хотя характеристикой этой ни реальности этого мира, ни его уникальности даже бы не затронул, — словом, в том мире у меня даже подозрения не возникало насчет того, что процессы эти, все до единого, — обман, что судьи, обвинители, защитники, свидетели, да и сами обвиняемые, все до единого, — лгут, что здесь функционирует, зато функционирует неустанно, лишь одна правда — правда палача, что, кроме этой правды, правды ареста, заключения, высшей меры, расстрела или повешения, никакая другая правда здесь не действует и действовать не может. Однако все это я формулирую так четко, в таких недвусмысленно определенных понятиях, лишь сейчас — можно подумать, что тогда (впрочем, то же самое можно сказать и про сегодняшний день) была хоть какая-то основа для четкого, недвусмысленного отношения к этим вещам, — сейчас, когда меня уговаривают рассказать историю про английский флаг и когда мне приходится все это вспоминать под углом зрения данной истории, придавая особое значение тому, что в общественном сознании — в этом ложном сознании, возведенном в степень всеобщности, — с тех пор действительно приобрело особое значение, а в тогдашней реальности — во всяком случае, для меня — имело значение весьма скромное или совсем иное. Так что, как ни кинь, я не могу, например, утверждать, что, размышляя над проходившими в те времена судебными процессами я — в те времена — испытывал какое-либо моральное возмущение: не помню, чтобы я чувствовал что-нибудь в этом роде, и не считаю такие чувства сколько-нибудь реальными — просто потому хотя бы, что не знал, не чувствовал никакой такой особой морали — ни в себе, ни вокруг себя, — во имя которой мог бы испытывать возмущение. Но, даже делая подобную оговорку, я, подчеркиваю, слишком переоцениваю, преувеличиваю значение этих процессов для меня — для меня, то есть для того «я», которое я сегодня вижу издали и со стороны, как бы на старой, истертой, то и дело рвущейся киноленте с дергающимся изображением, — ибо в действительности они, эти судебные процессы, всего лишь задевали, хотя и чувствительно задевали, мое внимание; скажем так: они способствовали усугублению ощущения постоянной угрозы, а тем самым и моего постоянного отвращения к реальности, нагнетанию атмосферы опасности, пускай она непосредственно меня, может быть, пока не касалась; или, выражусь образно, они способствовали дальнейшему потемнению горизонта, хотя при таком освещении все еще можно было читать, когда было что (например, «Триумфальную арку»). Процессы, проходившие в те времена, я воспринимал не с точки зрения морали; я воспринимал их скорее в плоскости непосредственных ощущений, вследствие чего рефлексии, которые они во мне вызывали, не были рефлексиями морального плана, ограничиваясь сферой чувств и нервных реакций, то есть, можно сказать, не выходили за пределы эмоциональных состояний: например, упоминавшегося выше отвращения ко всему и вся, тревоги, недоумения, вспыхивающего и быстро проходящего недоверия, ощущения гнетущей неуверенности, ну и так далее. Помню, например, в те времена было лето, и лето это началось с совершенно нестерпимой жары. Помню, в это невыносимо жаркое лето кому-то в нашей редакции пришло в голову, что так называемых «молодых сотрудников» пора приобщить к более высоким, так называемым теоретическим знаниям. Помню, в один особенно жаркий вечер этого невыносимо жаркого лета одно из самых важных лиц в нашей редакции, лицо, представляющее самую важную партию и являющее собой одно из самых важных лиц этой партии, лицо, вызывающее страх у всех, кто его знал и кто не знал, лицо, которое было главнее и ответственнее, чем даже главный и ответственный редактор, хотя власть свою — да позволено мне будет воспользоваться парафразом из Хайдеггера — предпочитало прятать в некотором сумраке, — словом, это важное лицо приобщало нас, так называемых «молодых сотрудников», к так называемым теоретическим знаниям — по линии партпросвета. Помню и комнату, где проходили занятия, комнату, от которой сегодня и след простыл — а простывший след этот давно чем-то застроили, — так называемое «машбюро», под которым подразумевалась масса пишущих машинок, множество машинисток, выбивающих на этих машинках настоящую пулеметную дробь, лабиринт столиков для пишущих машинок и обычных письменных столов, стульев, бесчисленные телефоны, бесчисленных сотрудников, а значит, бесчисленные источники шума, которые в этот вечер все были выключены, вынесены, отодвинуты в сторону, преобразованы в благоговейно сидящую на стульях аудиторию и просвещающего их докладчика. Помню, двустворчатая дверь на балкон была распахнута настежь, и помню, как я завидовал докладчику, который часто, потом уже чуть не поминутно, едва ли не на каждой запятой в тексте своего доклада, выходил вдохнуть воздуха на огромный балкон и, выйдя, не останавливался до самых перил, где, перегнувшись, смотрел вниз, на плавающее в горячем мареве ущелье Большого Кольца, а я в душной комнате каждый раз мечтательно представлял себе пыльные кроны деревьев вдоль тротуара, которые, может быть, как раз шевельнулись в предзакатном воздухе под порывом прохладного ветерка, и неспешно бредущих под ними прохожих, и замызганную террасу кафе «Симплон» (позже — «Симпла») напротив, и перестук высоких каблучков тайных проституток, которые, уже причепурившись, спешат, отнюдь не тайно, к своим постоянным рабочим местам на улицах Народного театра и Извозчичьей. Тем сильнее я был удивлен — хотя значение этому придал лишь позже — тем, что, закончив доклад, важное лицо, красное и распаренное, со струящимся со лба потом, с трясущимися от усталости, как я тогда думал (если тогда вообще думал что-то по этому поводу), руками, явно не очень торопилось на улицу, но, напротив, никак не могло расстаться с нами, подзывая к себе то одного, то другого; потом, когда мы в конце концов избавились от него и я тоже наконец вышел на балкон и со вздохом облегчения взглянул вниз, на улицу, я увидел, как важное лицо вышло из дверей на улицу и как из черного автомобиля, стоящего напротив подъезда, тут же выскочили два услужливых человека зловещего вида и энергично, хотя, пожалуй, слишком уж навязчиво, помогли важному лицу сесть в черный автомобиль, и в ту же самую минуту, в неожиданно воцарившейся тишине, какая в конце невыносимо тягостного дня, в опускающихся сумерках, иногда на мгновение прерывает, подобно оркестровой паузе или затишью перед кульминацией, беспорядочный шум города, — вдруг вспыхнули призрачно бледные уличные фонари. Вас, зрелых, образованных людей, сказал я той, состоящей главным образом из бывших моих учеников, дружеской компании, которая все уговаривала меня рассказать историю про английский флаг, сегодня уже нисколько не удивит, если вы узнаете, куда увез свою добычу черный автомобиль и что важное лицо, выходя на балкон, все время смотрело на этот автомобиль, стоящий внизу в ожидании, какое-то время надеясь, что автомобиль ждет не его, но по мере того, как шло время, все более убеждаясь в обратном, и после этого лишь оттягивало, сколько было возможно, момент, когда ему придется-таки выйти из подъезда на улицу; меня же не знаю даже, что удивило больше и, конечно, неприятнее: происшедшая не то четыре, не то пять, не то шесть лет спустя, на тогда еще существующей аллее проспекта Андрашши, потом Сталина, потом Венгерской Молодежи, потом Народной Республики и т. д., встреча с изуродованным до потери человеческого облика, почти ослепшим, сломленным стариком, в котором я, к ужасу своему, узнал то самое важное лицо — или срочно объявленное после сцены на балконе общее собрание коллектива редакции, так называемое «внеочередное» собрание, на котором об этом важном лице, вчера еще объекте всеобщего страха, всеобщего преклонения, всеобщего льстивого подхалимажа, пришлось услышать самые невероятные, самые абсурдные вещи. И эту нелепицу, этот абсурд вещал нам, то с истерической яростью капризного, избалованного ребенка, то с выражением смертельного ужаса, который заставлял его опускаться до некоего первобытного, нечеловеческого состояния, состояния пульсирующей амебы, состояния примитивного подергивающегося студня, и с этим состоянием, с этими эмоциями в полной мере отождествляться, — словом, все это нам вещал вчера еще готовый ползать перед важным лицом на брюхе, невероятно боявшийся его, всеми способами добивавшийся его расположения наш главный и ответственный редактор. Лишенную всякой логики и смысла речь этого человека сегодня совершенно невозможно воспроизвести, да это и совершенно не нужно: она представляла собой мешанину клеветы, площадной ругани, вопиющих преувеличений, трусливых самооправданий, гадостей, клятв, угроз и всякого рода дичайшей чуши; в лексике обличения, например, обильно фигурировали названия животных, особенно хищников из семейства собачьих, в клятвах и обетах — формулы самых фанатичных религиозных сект. Что скрывать, мне было весьма любопытно, способна ли моя дружеская компания, которая подбивала меня рассказать историю об английском флаге, хотя бы примерно представить эту сцену; я даже специально попросил их об этом, поскольку, дескать, сам я, к сожалению, дара рассказчика лишен и необходимыми выразительными приемами не владею, — но, как они ни кивали, как ни тужились, как ни напрягали фантазию, я уверен, у них ничего не вышло — по той хотя бы причине, что сцену эту в принципе невозможно представить. Да, это так: просто невозможно представить, чтобы взрослый, зрелый человек, хорошо за сорок, умеющий пользоваться ножом и вилкой, каждое утро повязывающий себе галстук, пользующийся словарным запасом образованного представителя среднего класса и, будучи главным и ответственным редактором, претендующий на то, чтобы его здравому смыслу люди безоглядно доверяли, — словом, невозможно представить, чтобы такой человек, не будучи пьян до потери человеческого облика и не потеряв внезапно рассудок, на глазах у всех валялся в блевотине собственного страха и, дергаясь, как эпилептик, визгливо изрыгал дикий бред; невозможно допустить, чтобы такая ситуация вообще имела место; но, коли уж она, несомненно, имела место, то невозможно представить, как это могло случиться; и, наконец, невозможно представить самое эту ситуацию, эту сцену со всеми ее деталями: заполнивших комнату притихших, присмиревших сотрудников, взрослых мужчин и женщин, тридцати-, сорока-, пятидесяти- и даже шестидесяти- и семидесятилетних журналистов, стенографистов, машинисток, всякого рода специалистов, которые растерянно, но стараясь делать серьезные лица, без единого слова сомнения и недоверия смотрят на этого шута горохового, орущего, размахивающего руками, лезущего из кожи вон, внимают его яростным воплям, в которых не осталось ни здравого смысла, ни элементарной рассудительности, ни намека на воспитанность, ничего, кроме ненависти и страха; эти крики, в сущности, отрицают уже сами себя, они почти лишены всякого значения. Повторю: во мне ни на миг не возник вопрос о доверии или недоверии к обвинениям в адрес важного лица: слова эти, достойные разве что бульварного романа, обвинения эти, вызывающие в памяти средневековые хроники, где повествовалось о расправах с еретиками, выходили далеко за пределы того, что можно считать правосудием: кто мог тут судить и выносить приговор, кроме тех, кто узурпировал роль судей? Какую правду я мог бы увидеть и узнать здесь, кроме той примитивной правды, что смехотворная эта и — в сущности — ребяческая сцена в самом деле имела место? Ну, и кроме, конечно, той — опять же, в сущности, ребяческой (вот придет бука и тебя заберет!) — правды, что черный автомобиль может увезти кого угодно и когда угодно?.. Повторю: наш двадцатилетний юноша (я), окончательно сбитый с толку, растерявшийся, испытывающий то непреодолимый ужас, то непреодолимое желание расхохотаться, отчетливо понимал одно: человека, который вчера еще был в глазах всех очень важным лицом, сегодня можно обзывать последними словами, сравнивать со всякими отвратительными хищниками семейства собачьих, можно увезти куда угодно и когда угодно на черном автомобиле, — то есть ощущал только отсутствие стабильности, твердой почвы под ногами. Вот, наверное, почему, сидя в той дружеской компании, что уговаривала меня поведать историю об английском флаге, я, увлекшись, высказался в том смысле, что мораль (в каком-то смысле) есть, пожалуй, не что иное, как стабильность и постоянство, и что состояния, которые могут быть охарактеризованы отсутствием постоянства, и создаются-то, возможно, исключительно для того, чтобы ни у кого и мысли не возникало ни о какой морали; если это, сделанное за столиком в кафе, заявление мое в иной, более серьезной обстановке, скажем, за письменным столом, покажется довольно неряшливым и, пожалуй — да что пожалуй: несомненно, — в значительной степени несостоятельным, я все-таки буду настаивать на том, что, по крайней мере, между постоянством и серьезностью точно существует самая тесная связь. Взять хотя бы смерть: если ты в течение жизни постоянно готовишь себя к ней как к стоящей перед тобой подлинной и, более того, единственной достойной задаче, если в течение жизни ты как бы репетируешь ее, если учишься видеть в ней решение, в конечном счете дающее покой, хотя и не во всем тебя удовлетворяющее, то смерть — вещь серьезная. Но кирпич, который случайно свалится на голову именно тебе, — вещь совсем не серьезная. Палач — вещь не серьезная. И все же, судите сами: палача боится даже тот, кто не боится смерти. Говоря это, я всего лишь хочу описать — пускай сумбурно и неполно — свое состояние; свое тогдашнее состояние. Состояние, когда я, с одной стороны, умирал от страха, с другой — умирал со смеху, а главное — когда я в известном смысле утратил ориентиры, или, точнее сказать, оказался в кризисе, потерял то прибежище, каким являлась для меня возможность формулировать свою жизнь в виде текста: жизнь моя — вероятно, вследствие ускоряющегося темпа, вследствие сумасшедшей динамики — все менее поддавалась осмыслению в виде текста, а значит, и возможность продолжать эту жизнь становилась все более сомнительной. Тут я должен напомнить, что, поскольку я был журналистом, осмысление жизни как текста для меня было — то есть должно было быть — профессиональным занятием. Правда, журналистское требование к созданию текстов, выражающих жизнь, заведомо предполагало умение лгать; но ведь если ты лжешь, то при этом ты, собственно говоря, вольно или невольно размышляешь над тем, что есть правда, — вот и я писать ложь о жизни мог бы только при условии, что, хотя бы частично, знал правду о ней; а я эту правду, правду этой жизни, жизни, которой я и сам жил, не знал ни частично, ни в целом. Так из способного журналиста я превратился в этой редакции в журналиста бездарного. С той самой минуты, когда я — по крайней мере, на время — выпал из мира, в котором возможно формулировать в виде текста то, что происходит с тобой и с другими, а тем самым выпал и из мира, где мог продолжать свою прежнюю жизнь, — события, происходящие вокруг меня (а значит, и я сам как событие), распались (распался) на отдельные, фрагментарные впечатления. Правда, объективом той камеры, которая собирала в себе эти смутные образы, голоса, даже мысли, — все еще, мучительно, неизбывно, продолжал быть я, но такое я, которое отдалялось от меня все больше и больше. В котле так называемой всемирной истории, в котором все мы бурлим и булькаем, дьявольская поварешка, помешивающая человеческий суп, на сей раз задвинула меня на самое дно. Я вижу там себя, не вылезающего из уныния и депрессии; я сижу на затягивающихся до рассвета собраниях, где лают дьявольские псы, ежусь от хлещущих по спине бичей критики и самокритики — и жду, жду, когда же и где же откроются двери, в которые я буду, неведомо куда, выброшен… И вот, спустя некоторое время, я уже ковыляю под уходящей в бесконечность путаницей трубопроводов по двору угрюмого, словно казарма, завода: под ногами у меня — ржавая пыль, впереди — безрадостные, пахнущие чугунным литьем рассветы, тусклые дни, когда внешние впечатления, проникая кое-как в отупевшее сознание, взбухают тяжелыми металлическими пузырями на свинцово-серой поверхности клубящейся массы и лопаются, не оставляя следа. Да, я стал рабочим на заводе; но состояние это, по крайней мере, можно было снова пытаться выражать в виде текста, пускай такими словами, значение которых — нелепость, абсурд, смехотворность и страх, то есть словами, суть которых была тождественна сути окружающего меня мира, — то есть я вновь кое-как обрел собственную жизнь. О том, что я мог бы ее обрести не кое-как, а в полной мере, что вообще полная жизнь возможна (теперь, когда эта жизнь почти прожита, теперь, когда то, что еще остается из этой жизни — моей жизни, — тоже можно считать практически прожитым, я обязан формулировать свою мысль точнее, да что точнее, я обязан формулировать ее максимально точно: полная жизнь тоже могла бы стать для меня возможной), — я стал догадываться лишь после того, как однажды, после многочисленных опытов выражения в виде текста жизненных ситуаций, вдруг, ошеломленный и потрясенный, очутился лицом к лицу с феноменом текстотворения. Однако рассказ об этом невероятном переживании, которое и в сравнение не шло со всеми прежними моими переживаниями, я должен начать — как я уже предупреждал в свое время — с Рихарда Вагнера, а рассказ о Рихарде Вагнере — об этом я тоже предупреждал — мне (уже) пришлось начать с редакции. Первое время, когда меня только «взяли» в эту редакцию, когда я стал приходить в редакцию каждый Божий день, когда я каждый Божий день звонил в редакцию из ратуши (поскольку меня определили в отдел «Новости из ратуши») и сообщал, что в ратуше происходит, а иногда даже передавал оттуда целые репортажи, — все эти моменты я сформулировал, тогда еще не без некоторых оснований, в тексте: «я — журналист»; ведь видимость и деятельность, которая эту видимость порождала, в общем и целом действительно позволяли мне пользоваться таким текстом. В моей жизни это был период наивных текстов, период непредвзятых текстов, когда моя жизнь и выражающие ее тексты не находились еще друг с другом в неразрешимом — или разрешимом разве что с помощью радикальных средств — противоречии. Уже на само это поприще, а значит, и в эту редакцию меня подтолкнул один текст, одна прочитанная книжка, — конечно, если не считать висящей надо мной гнетущей необходимости так называемого «выбора профессии», ну, и еще моего собственного нетерпеливого желания стряхнуть с себя путы родительской опеки и опостылевшего, невыносимо затянувшегося, благодаря учебе, детства. После того как я поработал торговым агентом по сбыту вина и стройматериалов, каковая деятельность завершилась смехотворными результатами, даже, можно сказать, просто смехотворно; затем попытался освоиться в типографском деле, точнее, приобрести специальность наборщика, в итоге обогатившись лишь опытом напрасных мучений и монотонного, скучного труда, в руки мне совершенно случайно — если такое существует, во что (то есть в случайность) сам я не верю — попала одна книга. Она представляла собой совершенно лишенный правдивости, надуманный, но сделанный — как мне вспоминается сегодня — с искренним чувством, а потому и с искренней силой внушения текст, описывающий жизнь одного журналиста — будапештского журналиста, который проводит время в будапештских кафе, в будапештских редакциях, в будапештских застольных компаниях, крутит романы с будапештскими женщинами, конкретнее — с двумя женщинами: с дамой господского сословия (ее он упоминает только по марке ее французских духов) и с девушкой, простой, бедной и чистой, куда более достойной внимания и любви, чем дама с французскими духами, ибо девушку эту судьба наделила очень тонкой и чувствительной душой, но при этом предопределила ей жить под гнетом чужой воли, а потому девушка эта во всех, кто ее знает, пробуждает вечные, можно сказать, социальные и метафизические, угрызения совести. Книга рассказывала о такой жизни, о таком мире, которые никогда не существовали в действительности — они существовали разве что в текстах, причем в такого рода текстах, к каким позже, стремясь сохранить свою жизнь, стремился и я сам, то есть в таких текстах, которые перед жизнью, не поддающейся выражению в виде текста, перед жизнью, проходящей во тьме, бредущей во тьме, несущей на себе тяжкий груз тьмы, то есть перед жизнью как она есть, — помещают смутно просвечивающий занавес. Книга эта, рассказывающая о журналисте, а значит, в каком-то смысле и о журналистике, писалась в полном неведении ни о журналистике времен катастрофы, ни вообще о самой катастрофе; книга эта была добродушной и мудрой, то есть книгой наивного неведения, но именно этот соблазн, соблазн неведения, и оказал на меня роковое воздействие. Возможно, книга эта лгала, но — как мне вспоминается сегодня — наверняка лгала искренне, и вполне вероятно, что именно такая ложь и была мне тогда необходима. Человек всегда находит ложь, которая ему необходима, причем так же точно и быстро, как и необходимую ему правду, — если вообще ощущает необходимость в правде, то есть в расчете с жизнью. Самое журналистику книга представляла как этакое легкое, чтобы не сказать легкомысленное, занятие, как вопрос таланта, и это в полной мере отвечало моим тогдашним, совершенно абсурдным и совершенно наивным мечтаниям о легкомысленной, но все же в известной мере интеллектуальной жизни. Книгу эту я, с одной стороны, быстро забыл, а с другой стороны — не забывал никогда; я никогда больше не перечитывал ее, никогда больше даже в руки не брал, сама она в конце концов куда-то запропастилась, и я никогда ее не искал. Однако позже, в результате осторожных, но целенаправленных расспросов, я пришел к выводу, что автором ее является не иначе как Эрне Сеп