Английский флаг - [3]

Шрифт
Интервал

Вот что роднит эти три повести и — таких разных! — ее героев. Люди они почти ни в чем не схожие. Но их объединяет то, что они знают правду. Ту тайную, постыдную правду, которую англичане обозначают выражением скелет в шкафу. (С той лишь разницей, что эта английская идиома подразумевает тайну дома, семьи, а здесь речь идет о мрачных тайнах целой страны, нации, народа.)

И вот тут я не могу не сказать об остром чувстве зависти, которое я испытал, когда, читая эти три повести, оглянулся на себя, на свою страну, на мой народ.

Да, герои повестей Имре Кертеса тоже далеки от идеала. Прячутся от правды, бегут от нее. Но они ее хотя бы знают. Потому что живут в мире, где не знать ее невозможно.

У нас же, в той реальности, в которой мы и сейчас живем, правда до сих пор не отделена от лжи. Как выразился однажды по этому поводу Владимир Войнович, народ наш и истории своей даже не знает, «имея в массе смутное представление, что раньше кого-то за что-то сажали, зато непосаженным зарплату платили вовремя и зимой отопление не отключали».

Недавно из какой-то телевизионной программы я узнал, что в одном из городов Саратовской области поставили памятник Сталину. Городской начальник, по чьей инициативе это было сделано, как оказалось, не из книг и не из газет знает о преступлениях сталинского режима: его родной отец сгинул в сталинских лагерях. На экране возникло лицо этого человека. Пытаясь объяснить мотивы этого своего поступка, он бормотал что-то невнятное об исторических заслугах генералиссимуса, без которого мы бы не выиграли войну. И, глядя на него, слушая этот его невнятный лепет, я ясно увидел, что он — не мерзавец, не политикан, не какой-нибудь там убежденный сталинист, а просто темный, малограмотный болван, в голове которого — полная каша. Он не только не знает, где кончается правда и начинается ложь, у него даже и потребности нет знать правду.

Да и откуда ей взяться — этой потребности?

Полтораста лет тому назад Л.Н. Толстой написал:

«Зачем раздражать народ, вспоминать то, что прошло?

Прошло? Что прошло?

Разве может пройти то, чего мы не только не пытались искоренять и лечить, но то, что боимся назвать по имени…

Оно и не проходит, и не пройдет никогда, и не может пройти, пока мы не признаем себя больными…

А этого-то мы и не делаем».

И вот — полтора века минуло с того дня, как были произнесены эти слова, а мы всё талдычим: «Зачем раздражать народ?» Не хотим признавать себя больными.

Понемножечку все-таки выздоравливаем, конечно. Но как не хватает нам таких книг, как вот эта, только что мною прочитанная! Книг, которые говорили бы каждому своему читателю: ты болен, все еще болен, если продолжаешь думать, что угнетавшее тебя зло творили бесконечно чуждые и враждебные тебе ОНИ. И не мни себя выздоровевшим, если не осознал, не почувствовал, не взвесил степень своей личной причастности к мировому злу.

Бенедикт САРНОВ

АНГЛИЙСКИЙ ФЛАГ

«…и впереди туман, и позади,

и утонувшая страна под нами».

Михай Бабич

Захоти я все-таки рассказать сейчас ту историю, историю об английском флаге, к чему так настойчиво подбивали меня несколько дней — или месяцев? — тому назад в одной дружеской компании, мне никак нельзя было бы обойтись при этом без упоминания книги, которая впервые научила меня — скажем так: до зубовного скрежета — восторгаться английским флагом; но тогда, разумеется, я не мог бы не рассказать о книгах, которые читал в те годы, о своей страсти к чтению, о том, чем эта страсть питалась, какими случайностями была порождена — как, кстати, все, в чем мы по прошествии какого-то времени склонны видеть то ли последовательное упорство рока, то ли его слепоту, но, во всяком случае, явное наличие рокового начала, — и еще мне, хочешь не хочешь, пришлось бы поведать о том, как эта страсть возникла и куда в конце концов привела; словом, понадобилось бы рассказать чуть ли не всю свою жизнь. А поскольку для этого никакой возможности нет из-за отсутствия как необходимого времени, так и необходимых знаний — ведь кто же, простите меня, возьмет смелость утверждать, что, владея теми скудными и в основном лишь сбивающими с толку сведениями, которые, как он полагает, относятся к его жизни, он уже знает и самое жизнь, этот совершенно непонятный для него — причем в наибольшей степени именно для него — процесс, с присущими ему особенностями и исходом (exit, или exitus), — то, видимо, правильнее всего было бы начать историю об английском флаге с Рихарда Вагнера. И хотя Рихард Вагнер, подобно четко звучащему лейтмотиву в музыкальном произведении, с мистической неуклонностью привел бы нас прямиком к английскому флагу, тем не менее рассказ о самом Рихарде Вагнере мне пришлось бы начать с рассказа о редакции. Сегодня редакции той уже не существует, как давно не существует и здания, где в те времена (чтобы быть точным: спустя три года после войны) та редакция для меня какое-то время очень даже существовала; и все же я не могу умолчать о ней, с ее темными коридорами, пыльными закутками, с комнатушками, полными сигаретного дыма и кое-как освещенными голыми лампочками под потолком, с пронзительными телефонными звонками и воплями, зовущими того или иного сотрудника к телефону, с пулеметным треском пишущих машинок, с внезапными и быстро проходящими всплесками возбуждения и непреходящими мрачными предчувствиями, с изменчивыми настроениями, позже — с постоянным и все более плотным, как бы выползающим из каких-то закоулков и липким слоем оседающим на всех предметах страхом, — редакции, давно уже не похожей на нормальные редакции былых нормальных времен, редакции, куда я в те годы должен был каждодневно являться к определенному, мучительно раннему для меня часу, скажем, к семи утра. С какими надеждами я туда являлся? — размышлял я во всеуслышание в упомянутой выше дружеской компании, подбивавшей меня рассказать историю об английском флаге. Того молодого человека (ему было тогда двадцать с чем-то лет), которого, вследствие обычного, всем нам хорошо знакомого обмана чувств, я ощущал как самое свое сокровенное «я», — я сегодня воспринимаю словно персонаж какого-то фильма, и в этом, пожалуй, немалую роль играет одно мелкое обстоятельство: он — то есть я — и сам воспринимал себя примерно так же, то есть как персонаж какого-то фильма. С другой стороны, несомненно, именно это обстоятельство делает настоящую историю поддающейся связному изложению: ведь вообще-то она, как любая история, изложению не поддается, то есть вовсе и не является историей, а если бы я все-таки ее изложил как историю, то, по всей вероятности, у меня получилось бы нечто прямо противоположное тому, что я собирался изложить. Эту жизнь, жизнь молодого человека двадцати с чем-то лет, сохраняло, поддерживало именно то, что она поддавалась изложению в виде текста; эта жизнь, в каждом ее трепетном движении, в каждом судорожном порыве, и протекала-то именно в плоскости возможности изложения в виде текста. Жизнь эта всеми фибрами хотела одного: жить — оказываясь тем самым в явном противоречии, например, с сегодняшним моим стремлением, а значит, с сегодняшними моими текстами, текстами, непрестанно терпящими крах, непрестанно упирающимися в то, что изложению в виде текста в принципе не подлежит, но тем не менее непрестанно — и, разумеется, безрезультатно — с ним борющимися; нет, там и тогда смысл моего стремления выразить жизнь с помощью текстов как раз и заключался в том, чтобы отодвинуть на задний план, замаскировать вещи, которые выражению в тексте не поддаются, то есть — суть, то есть — жизнь, которая, как правило, протекает во тьме, пробирается на ощупь во тьме, несет на себе груз тьмы, — ибо тот молодой человек (я) только такой жизнью способен был жить. С внешним миром я соприкасался словно через какую-то защитную одежду — посредством чтения, самого верхнего кожного покрова моего бытия. Этот мир, смягчаемый чтением, этот мир, через чтение удаляемый, сшелушиваемый, этот мир, уничтожаемый чтением, — и был мой, лживый, но единственно пригодный для жизни, и более того: иной раз почти выносимый мир. И в конце концов наступил момент, который можно было предвидеть заранее, — момент, когда я умер для этой редакции, а тем самым умер… чуть было не сказал, и для общества, — но если бы общество существовало, вернее, если бы то, что существовало, было обществом, то я умер бы и для этой жалкой карикатуры на общество, для этой алчной своры, то скулящей подобно побитой собаке, то воющей подобно голодной гиене, всегда жаждущей добычи, которую можно было бы разодрать; для себя самого я умер уже давно, и почти умер и для жизни. Но даже в этой, низшей точке бытия — по крайней мере, тогда я считал ее низшей, пока не постиг точек глубже, потом — еще и еще глубже, пока не постиг самое бездонность, — так вот, даже в этой, низшей точке меня поддерживала и хранила возможность выразить себя и свои ощущения в виде текста, поддерживал, можно сказать, постоянно ощущаемый объектив камеры, через который я смотрел на себя и на мир, — объективом этим мог служить, например, один детективный роман. Как он ко мне попал, как назывался, о чем шла в нем речь — понятия не имею. Нынче я детективы не читаю; не читаю с тех пор, как, углубившись в один такой роман, понял вдруг, что меня просто-напросто не интересует, кто там убийца, понял, что в этом мире — мире жестоком и кровожадном — ломать голову над тем, кто убийца, занятие не только пустое и, собственно говоря, безнравственное, но и совершенно лишнее, потому что убийца — каждый. Однако в те времена — лет, наверное, сорок тому назад — подобная формулировка мне, конечно, не приходила в голову: это была не та формулировка, из которой мои тогдашние — тоже сорокалетней давности — устремления могли извлечь хоть какую-то пользу для себя; ведь это был всего-навсего факт, один — хотя, по всей очевидности, не самый несущественный — из тех простых фактов, среди которых я жил, среди которых вынужден был жить (ибо хотел жить); куда важнее в моих глазах был обычай, присущий главному персонажу того детективного романа, человеку полной приключений и опасности профессии — кажется, он был частным сыщиком, — обычай перед тем, как пуститься в одно из своих смертельно опасных предприятий, сделать себе какой-нибудь «подарок»: стаканчик виски, например, или женщину, а иной раз он довольствовался сумасшедшей бесцельной гонкой на своем автомобиле где-нибудь на загородном шоссе. Детективный роман этот помог мне понять, что в редкие паузы между привычными муками человеку необходимо немного радости; до того момента я не посмел бы это так сформулировать, а если посмел бы, то разве что стыдясь себя самого: ведь это было, в сущности, допущение греха. В те времена меня уже подстерегало в той редакции немало смертельных опасностей; чтобы быть точным, скажу: опасностей смертельно скучных, но от этого все же не менее смертельных — каждый день они были новые, хотя каждый день те же самые. В те времена, после краткого и ничем не мотивированного перерыва, снова были введены продовольственные карточки, особенно на мясо, причем эти карточки — особенно на мясо — были совершенно ненужными, поскольку у них не было никакого реального обеспечения, которое доказывало бы серьезность их введения. Примерно в это же время по соседству с редакцией был открыт — или заново открыт — так называемый ресторан «Корвин», вернее, так называемый ресторан «Корвин» при так называемом универмаге «Корвин», и в ресторане этом (поскольку ресторан находился в чужой собственности, точнее сказать, в собственности оккупационных властей) можно было заказывать и мясные блюда, причем без всяких карточек, зато по двойной цене (то есть стоили они вдвое больше, чем стоили бы в любом другом месте, если бы в любом другом месте можно было заказывать мясные блюда); и в те времена в случае, когда, как можно было предполагать, в редакции меня подстерегала какая-нибудь очередная смертельно скучная опасность — чаще всего, кстати сказать, в форме вполне благородно звучащего «совещания», — я тоже иногда делал себе «подарок»: шел в тот самый ресторан и заказывал (чаще всего расплачиваясь из аванса, то есть в счет зарплаты за следующий месяц: институт аванса — видимо, вследствие чьей-то забывчивости — сохранялся какое-то время даже тогда, когда все прочие институты давно были ликвидированы) шницель по-венски; и, сколько бы и какие бы смертельно скучные опасности меня ни подстерегали, сознание, что я ухитрился по такому случаю сделать себе «подарок», сознание, что я подготовился к опасности, что у меня есть тайна, мало того — у меня есть свобода, воплотившаяся в шницеле по-венски без всяких карточек и в полученном для этого авансе, о чем никто, кроме меня, не знает, разве что официант, но тот знает лишь про шницель, и разве что кассир, но тот знает лишь про аванс, — сознание это помогало мне в тот день вынести все кошмары, все унижения. Дело в том, что в те времена продолжающиеся от восхода до восхода так называемые трудовые будни превратились в методичное, от восхода до восхода длящееся унижение; однако какого-либо текста — тем более серии текстов — касательно того, как будни превратились в унижение, текста, который запечатлел бы этот в общем-то наверняка достойный внимания процесс, в моей памяти не осталось: видимо, их, по всей вероятности, среди тогдашних моих текстов и не было. Причина тут, надо думать, в том, что — как я уже упоминал — мои тогдашние тексты служили только чистой реализации моей жизни, только возможности осуществлять эту жизнь от восхода до восхода, а сама жизнь при этом рассматривалась как данность, как воздух, которым мне нужно дышать, или как вода, в которой мне нужно плыть. Что же касается качества этой жизни как предмета текста, то оно просто-напросто оставалось вне моего внимания, поскольку тогдашние тексты мои служили не познанию жизни, а, напротив, возможности — как я уже говорил — просто жить этой жизнью, то есть задачу воплощения жизни в текст не имели в виду. Скажем, в те времена в стране проходили известные судебные процессы, и на вопросы, прозвучавшие в дружеской компании, подбивающей меня рассказать историю про английский флаг, компании, которая состояла в основном из моих бывших учеников, то есть людей, которые были моложе меня лет на двадцать — тридцать, ео ipso


Еще от автора Имре Кертес
Кадиш по нерожденному ребенку

Кадиш по-еврейски — это поминальная молитва. «Кадиш…» Кертеса — отчаянный монолог человека, потерявшего веру в людей, в Бога, в будущее… Рожать детей после всего этого — просто нелепо. «Нет!» — горько восклицает герой повести, узнав, что его жена мечтает о ребенке. Это короткое «Нет!» — самое страшное, что может сказать любимой женщине мужчина. Ведь если человек отказывается от одного из основных предназначений — продолжения рода, это означает, что впереди — конец цивилизации, конец культуры, обрыв, черная тьма.Многие писатели пытались и еще будут пытаться подвести итоги XX века с его трагизмом и взлетами человеческого духа, итоги века, показавшего людям, что такое Холокост.


Протокол

В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.


Без судьбы

«Без судьбы» – главное произведение выдающегося венгерского писателя, нобелевского лауреата 2002 года Имре Кертеса. Именно этот роман, во многом автобиографический, принес автору мировую известность. Пятнадцатилетний подросток из благополучной еврейской семьи оказывается в гитлеровском концлагере. Как вынести этот кошмар, как остаться человеком в аду? И самое главное – как жить потом?Роман И.Кертеса – это, прежде всего, горький, почти безнадежный протест против нетерпимости, столь широко распространенной в мире, против теорий, утверждающих законность, естественность подхода к представителям целых наций как к существам низшей категории, которых можно лишить прав, загнать в гетто, уничтожить.


По следам преступления

Эта книга об истории развития криминалистики, ее использовании в расследовании преступлений прошлого и наших дней. В ней разоблачаются современные методы фальсификации и вымогательства показаний свидетелей и обвиняемых, широко применяемых органами буржуазной юстиции. Авторы, используя богатый исторический материал, приводят новые и малоизвестные данные (факты) из области криминалистики и судебно-следственной практики. Книга адресуется широкому кругу читателей.


Самоликвидация

Действие нового романа нобелевского лауреата Имре Кертеса (1929) начинается там, где заканчивается «Кадиш по нерожденному ребенку» (русское издание: «Текст», 2003). Десять лет прошло после падения коммунизма. Писатель Б., во время Холокоста выживший в Освенциме, кончает жизнь самоубийством. Его друг Кешерю обнаруживает среди бумаг Б. пьесу «Самоликвидация». В ней предсказан кризис, в котором оказались друзья Б., когда надежды, связанные с падением Берлинской стены, сменились хаосом. Медленно, шаг за шагом, перед Кешерю открывается тайна смерти Б.


Рекомендуем почитать
Письмена на орихалковом столбе

Вторая книга несомненно талантливого московского прозаика Ивана Зорина. Первая книга («Игра со сном») вышла в середине этого года в издательстве «Интербук». Из нее в настоящую книгу автор счел целесообразным включить только три небольших рассказа. Впрочем, определение «рассказ» (как и определение «эссе») не совсем подходит к тем вещам, которые вошли в эту книгу. Точнее будет поместить их в пространство, пограничное между двумя упомянутыми жанрами.Рисунки на обложке, шмуцтитулах и перед каждым рассказом (или эссе) выполнены самим автором.


Прекрасны лица спящих

Владимир Курносенко - прежде челябинский, а ныне псковский житель. Его роман «Евпатий» номинирован на премию «Русский Букер» (1997), а повесть «Прекрасны лица спящих» вошла в шорт-лист премии имени Ивана Петровича Белкина (2004). «Сперва как врач-хирург, затем - как литератор, он понял очень простую, но многим и многим людям недоступную истину: прежде чем сделать операцию больному, надо самому почувствовать боль человеческую. А задача врача и вместе с нимлитератора - помочь убавить боль и уменьшить страдания человека» (Виктор Астафьев)


Свете тихий

В книгу «Жена монаха» вошли повести и рассказы писателя, созданные в недавнее время. В повести «Свете тихий», «рисуя четыре судьбы, четыре характера, четыре опыта приобщения к вере, Курносенко смог рассказать о том, что такое глубинная Россия. С ее тоскливым прошлым, с ее "перестроечными " надеждами (и тогда же набирающим силу "новым " хамством), с ее туманным будущим. Никакой слащавости и наставительности нет и в помине. Растерянность, боль, надежда, дураковатый (но такой понятный) интеллигентско-неофитский энтузиазм, обездоленность деревенских старух, в воздухе развеянное безволие.


Ого, индиго!

Ты точно знаешь, что не напрасно пришла в этот мир, а твои желания материализуются.Дина - совершенно неприспособленный к жизни человек. Да и человек ли? Хрупкая гусеничка индиго, забывшая, что родилась человеком. Она не может существовать рядом с ложью, а потому не прощает мужу предательства и уходит от него в полную опасности самостоятельную жизнь. А там, за границей благополучия, ее поджидает жестокий враг детей индиго - старичок с глазами цвета льда, приспособивший планету только для себя. Ему не нужны те, кто хочет вернуть на Землю любовь, искренность и доброту.


Менделеев-рок

Город Нефтехимик, в котором происходит действие повести молодого автора Андрея Кузечкина, – собирательный образ всех российских провинциальных городков. После череды трагических событий главный герой – солист рок-группы Роман Менделеев проявляет гражданскую позицию и получает возможность сохранить себя для лучшей жизни.Книга входит в молодежную серию номинантов литературной премии «Дебют».


Русачки

Французский юноша — и русская девушка…Своеобразная «баллада о любви», осененная тьмой и болью Второй мировой…Два менталитета. Две судьбы.Две жизни, на короткий, слепящий миг слившиеся в одну.Об этом не хочется помнить.ЭТО невозможно забыть!..