1937 - [22]
Нет, нет, я должен жить, должен учиться жизни, и это хорошо, что мне удалось и в этом случае перевести свои ощущения на других — это вот самое главное, что я извлек из этого урока. А моральные оценки, мои отношения со Всеволодом и прочее — это все преходящее.
Все забывается — горе, трудности, радости, любовь. Только время, стирающее все, сопровождает тебя до могилы и, утоптав ее, проходит дальше, тогда забывают и о тебе. Смотри, сколько уже людей забыло о том, что Сталин хвалил тебя за “Чудака”, что Каганович на заседании Оргбюро сказал по поводу “Страха”, что это замечательная вещь, и потом неоднократно это повторял, что Ворошилов благодарил тебя за “Далекое”, сказав, что это твоя настоящая большевистская пьеса о Красной Армии, — все уже забыто, и вот Рубинштейн пишет в “Литгазете” о литературном спекулянте Афиногенове, и Репертком отдаст распоряжение о запрещении всех моих пьес.
Но и статья Рубинштейна забудется, а распоряжение о запрещении будет отменено с новой пьесой, которая пробьет себе путь…
Все пройдет и забудется, лишь бы ты не забывал случившегося с тобой и берег эти листки как живых свидетелей твоего состояния в это время. Ведь сейчас, например, страшно трудно восстановить мое состояние и обстоятельства беседы со Сталиным по поводу “Лжи”. А ведь он уделил мне час своего времени! (Все же надо будет записать, что помню.) А теперь вот, записывая все, я сохраняю для будущей своей работы большой материал, главным образом внутренних ходов человеческой психики.
***
Встретил Корабельникова у лифта. Он нес молоко с рынка (в открытом кувшине плавала муха). Он выглядит лучше, потрепана одежда, но лицо спокойнее. Конечно, он уже много раз слышал, что я сижу, как я — о нем. Оба обрадовались нелепости этих слухов. Он будет жить здесь и здесь работать — настроение у него ровное, хотя из тех нескольких фраз, которыми мы перебросились, пока я ждал лифта, нельзя судить ни о чем, кроме самых первых впечатлений. Но он выглядит уже как отдыхающий на песке после пронесшейся бури, еще болят кости, но сознание, что сам жив, преобладает над всем остальным…
14/IХ
День такой, как будто природа спешит вознаградить меня за все переживания — и солнце льется с неба, жаркое, небо синее без облачка — приятно лечь на траву и смотреть в небо, следя за собственными мыслями. Жить не торопясь, любя и жизнь и людей, и если возможно, уехать подальше отсюда — к солнцу, теплу, простоте и работе.
Пильняк приходил вечером, советовал уехать куда-нибудь и начать работать. Кем? Журналистом. Как будто я уже перестал быть писателем, как будто моя работа — не пьесы и роман, а что-то другое… Уж тогда, конечно, не журналист, а шофер — это даст мне возможность передвижения, только бы не сидеть на стуле в канцелярии и не мотаться в поисках репортерских заметок. Но сейчас мне никуда нельзя ехать. Надо сидеть на месте, тихо, читать, отдыхать, набирать сил… Надо еще очень много набрать сил для дальнейшей жизни, ведь даже и написав роман, его надо будет отстоять — мое имя будет пугать многих даже через годы… Хотя тут ничего нельзя сказать — наша жизнь тем и замечательна, что быстра и великодушна — через два-три года все будет по-иному в отношении ко мне.
Как изменились мои записки, почти ничего о природе и людях — все о себе, своих мыслях. Вероятно, потому, что не с кем поговорить поглубже, все остается в самом себе, все перегорает, и оттого надобно излиться хоть на бумаге. Когда перечитываешь написанное за неделю-две назад, странным кажется наплыв, какой приняли мысли, — и много нужно усилий, чтобы вспомнить, почему именно об этом и в таком тоне я тогда писал.
А я еще очень слаб физически мне бы теперь месяца три покоя, так чтобы лежать не двигаясь, гулять не торопясь, читать медленно и про себя, и чтобы ни один звук внешнего мира не доносился до меня. Вот тогда я смог бы поправиться по-настоящему, нервы мои окрепли бы, я бы вновь стал стремиться к передвижению и действию. А сейчас мне нужен только покой. Покой в себе и во вне. В себе этот покой уже достигнут. Но внешнего покоя еще мало, каждый день-два мелкие неприятности, дерганье, все еще надо бороться за право работать и жить среди людей… Ох, сколько на меня навалено сейчас — недоверие, подозрительность, желание избавиться, хватило б только сил все это сбросить, доказать, что я совсем, совсем не такой — и потом уже предъявить сделанное мною за это время. Думаю, что лучшим ответом на все будет именно написанный роман и пьеса.
***
Не могу не думать об Иванове и его речи. Как он сам объясняет себе ее? Ему ужасно неловко сейчас. Вряд ли речью против меня он заслужил очень большое к себе уважение. Вот если б меня забрали — другое дело. Все подивились бы его прозорливости. Но этого нет, и вряд ли будет, и он ходит и мучается от собственной слабохарактерности и трусости…
Днем у Дженни было объяснение с Тамарой. Они ходили по дорожке кругом перед домом, я не слышал их слов, только жесты, да еще когда подходили ближе, вырывались отдельные слова. Потом Дженни рассказала мне — Тамара пыталась объяснить речь Всеволода необходимостью отделять частное от общественного… он не сомневается в невиновности Александра Николаевича, но ведь он секретарь союза, он должен был так выступить… Вот философия двурушничества! И потом: “Вы, Дженни, слишком прямолинейны, теперь надо уметь жить компромиссами”… Но даже и она была все же смущена. Они говорили долго, потом простились, и Тамара ушла.
В начале семидесятых годов БССР облетело сенсационное сообщение: арестован председатель Оршанского райпотребсоюза М. 3. Борода. Сообщение привлекло к себе внимание еще и потому, что следствие по делу вели органы госбезопасности. Даже по тем незначительным известиям, что просачивались сквозь завесу таинственности (это совсем естественно, ибо было связано с секретной для того времени службой КГБ), "дело Бороды" приобрело нешуточные размеры. А поскольку известий тех явно не хватало, рождались слухи, выдумки, нередко фантастические.
В книге рассказывается о деятельности органов госбезопасности Магаданской области по борьбе с хищением золота. Вторая часть книги посвящена событиям Великой Отечественной войны, в том числе фронтовым страницам истории органов безопасности страны.
Повседневная жизнь первой семьи Соединенных Штатов для обычного человека остается тайной. Ее каждый день помогают хранить сотрудники Белого дома, которые всегда остаются в тени: дворецкие, горничные, швейцары, повара, флористы. Многие из них работают в резиденции поколениями. Они каждый день трудятся бок о бок с президентом – готовят ему завтрак, застилают постель и сопровождают от лифта к рабочему кабинету – и видят их такими, какие они есть на самом деле. Кейт Андерсен Брауэр взяла интервью у действующих и бывших сотрудников резиденции.
«Иногда на то, чтобы восстановить историческую справедливость, уходят десятилетия. Пострадавшие люди часто не доживают до этого момента, но их потомки продолжают верить и ждать, что однажды настанет особенный день, и правда будет раскрыта. И души их предков обретут покой…».
Не каждый московский дом имеет столь увлекательную биографию, как знаменитые Сандуновские бани, или в просторечии Сандуны. На первый взгляд кажется несовместимым соединение такого прозаического сооружения с упоминанием о высоком искусстве. Однако именно выдающаяся русская певица Елизавета Семеновна Сандунова «с голосом чистым, как хрусталь, и звонким, как золото» и ее муж Сила Николаевич, который «почитался первым комиком на русских сценах», с начала XIX в. были их владельцами. Бани, переменив ряд хозяев, удержали первоначальное название Сандуновских.
Предлагаемая вниманию советского читателя брошюра известного американского историка и публициста Герберта Аптекера, вышедшая в свет в Нью-Йорке в 1954 году, посвящена разоблачению тех представителей американской реакционной историографии, которые выступают под эгидой «Общества истории бизнеса», ведущего атаку на историческую науку с позиций «большого бизнеса», то есть монополистического капитала. В своем боевом разоблачительном памфлете, который издается на русском языке с незначительными сокращениями, Аптекер показывает, как монополии и их историки-«лауреаты» пытаются перекроить историю на свой лад.