В городе Кадисе, этом гнезде, свитом средь моря, живет печальный гитарист. Лет двенадцать всего мальчишке, но так талантлив, что на днях его пригласили солистом в оркестр Абрахама Хильды, что играет по вечерам в отеле «Атлантика». Дирижер заметил его совершенно случайно как раз в тот день, когда окончилась гражданская война. В грязном портовом кабачке тот виртуозно выводил прихотливую, как полет птицы, мелодию в окружении истощенных женщин, которые подстерегали момент, когда последнего клиента, немецкого сержанта из легиона «Кондор», с бледной физиономией паяца, поборет мутное содержимое его бутылки.
Гитарист был мальчишка симпатичный, хотя нищенская одежда и жесты взрослого человека портили его еще по-детски хрупкую фигуру. В подвальчике его называли Звездочет, потому что взгляд его всегда был устремлен в бесконечность. На самом деле имя его — Рафаэль Оливарес, и был он сыном артистов. Возможно, поэтому руки его носились над струнами как бы сами по себе, как лошади без узды, и выказывали такую уверенность и опытность, каким вроде бы и неоткуда было взяться за столь короткую еще жизнь. Абрахаму Хильде доставило удовольствие убедиться в том, что мальчуган унаследовал от отца, иллюзиониста Великого Оливареса, с которым, как он вспомнил, ему случалось вместе выступать в различных кабаре, завораживающую экспрессию и легкие пальцы, алчные и страстные пальцы игрока. А от матери, красавицы Дориты, певички, которую настигла мимолетная слава накануне войны, — цыганский профиль, глубокие, до странности зеленые, незабываемые глаза и беспомощный инфантильный вид, побуждающий окружающих к опеке и защите.
…Снаружи доносится монотонное бормотание религиозных шествий, прерываемое истошными воплями фалангистов, которые колесят по городу на грузовиках, упиваясь своим триумфом. «Что за нелепая страна, — дивится про себя дирижер. — Три года шла война, и вот теперь официальное празднование победы отсрочено лишь из-за того, что оно совпало с торжествами по случаю Святой недели».
Уже к концу ночи наступает тот неизбежный момент, когда оказывается, что маленький гитарист играет лишь для самого себя. Проститутки отрешенно покачиваются в такт его музыке, а немецкий унтер-офицер неподвижен, как статуя. Похоже, что в его широко раскрытых глазах медного отлива отражается наступающий рассвет, но на самом деле он сейчас очень далеко отсюда — настигнутый пьяной тоской, обретается в каком-нибудь закоулке плывущего Берлина своих воспоминаний.
Дирижер удивлен достоинством и мастерством юного гитариста. Он полагает, что несчастный ребенок, которого война заставила зарабатывать свой хлеб на улице, настолько усовершенствовался во владении инструментом, что незаметно превратился в настоящего профессионала. Играя в сутолоке толпы, у порогов казарм, на вечеринках у барчуков, на крестинах, на свадьбах и в публичных домах, он ощущает пренебрежение к себе на чужом празднике жизни, но относится к тому с высокомерием настоящего артиста, хотя и низведенного в нищие. Видя, как он играет, с бровями, сведенными тайной, с видом устрашенным и угрюмым, как бы испуганный собственной музыкой, дирижер не может не признать с определенной долей меланхолии, что здесь не просто опыт, здесь — дар.
О себе самом Абрахам Хильда знает, что он хороший исполнитель, но — не созидатель, не творец, тронутый Божьим перстом. А вот мальчишка — тот да. И дирижер обещает самому себе, что сделает все, чтоб не дать тому превратиться в очередного беспризорника, каких много развелось на улицах Кадиса, — в одного из тех, у кого война отобрала детство и, вырвав из младенческих снов, ткнула носом в серую реальность, чтоб задушить страхом, нищетой и унынием. Он чувствует, что именно сейчас, когда только что закончился кошмар войны и люди очнулись посреди опустошенной страны, особенно важно сохранить, как драгоценное заклятие против злых духов, талант и веру, заложенные в этих маленьких руках.
Снаружи, на улице, раздается слитный чеканный шаг воинской части, заглушающий победные крики фалангистов. Немецкий сержант сжимает челюсти, опрокидывает в рот рюмку, и — будто кровь внезапно хлынула в его вены — лицо его начинает полыхать в скудном свете карбидной лампы. Он резко отталкивает стол, и осколки бутылок и стаканов осыпают пол. Его туша раздвигает облако уже остывшего табачного дыма, наполняющего кабак. Он направляется к двери, давя сапогами ковер из разбитого стекла и тщетно пытаясь совместить ритм своих шагов с монотонным громыханьем сапог солдатской колонны.
Одна из женщин загораживает ему проход. Она виснет у него на шее и пытается поцеловать его в губы:
— Куда ты, Франк?
Ее голос — бессильный ручеек, потерявший русло. Немец старается высвободиться, но нога женщины, белая и жилистая, как у цыпленка, обвивается вокруг его бедра, а руки ласкают гладкий, влажный от пота череп. Другая ее нога беспомощно бьется в воздухе, не дотягиваясь до пола.
— Отвали! Глухая? — брюзжит немец на жестком и сверлящем слух испанском, будто карябает гвоздем. — Я должен присоединиться к моей части.
Она сама не знает, с чего это вдруг так отчаянно обнимает это тело, на которое натолкнулась несколько месяцев назад, будто на камень, лежащий на пути. Хотя порой этот грубый камень дарил ей ласку.