Лариса Миллер
Золотая симфония
Глава I
Большая Полянка
Московское детство: Полянка, Ордынка,
Стакан варенца с Павелецкого рынка
Стакан варенца с незабвенною пенкой,
Хронический кашель соседа за стенкой,
Подружка моя - белобрысая Галка.
Мне жалко тех улиц и города жалко,
Той полудеревни, домашней, давнишней:
Котельных ее, палисадников с вишней,
Сирени в саду, и трамвая "букашки",
И синих чернил, и простой промокашки,
И вздохов своих по соседскому Юрке,
И маминых бот, и ее чернобурки,
И муфты, и шляпы из тонкого фетра,
Что вечно слетала от сильного ветра.
Дом 10 квартира 2
Девочка посыпает солью обледеневшие ступени маленькой прибалтийской гостиницы и поет. Она катается на одной ножке там, где еще не посыпано. Русые волосы рассыпаются, закрывая лицо, когда она наклоняется над ведерком.
"Алена, тебе не холодно в одном свитере?" - ее мать, дежурная по этажу, кричит в форточку. Какой там, холодно. Ей в самый раз. Скользя и напевая, она занимается прекрасным делом: создает устойчивость, точку опоры. Запустила тонкую руку в ведро, достала пригоршню соли, посыпала ступеньку - вот и почва под ногами. Мои дети с азартом скользят по еще непосыпанному льду. Алена спешит туда же, разбрасывая соль. Они перебегают на новое место. Она за ними. Все визжат и падают, сшибая друг друга.
В детстве все - опора, любая мелочь: старый застиранный бабушкин фартук, который она, кажется, и на ночь не снимает; оранжевый абажур с длинной, грязной бахромой; кнопка звонка, до которого дотянешься только трижды подпрыгнув. Все это - та же соль, создающая устойчивость.
Родина моя - Большая Полянка. Наверное, никогда не забуду свое исходное положение в пространстве: Большая Полянка, дом 10, квартира 2. Родина моя - купола, "Ударник", Москва-река, Ордынка, Якиманка. На Якиманке жил наш городской сумасшедший по кличке "Груша". У него была вытянутая продолговатая голова и странная манера приседать через каждые несколько шагов. Он шел торопливой подпрыгивающей походкой и вдруг садился на корточки и озирался со счастливой улыбкой. Так, приседая, он добирался до магазина. Послевоенный магазин - костыли, палки, культяпки, хриплые голоса, орущие дети, А возле прилавка безмятежно сидящий на корточках Груша. И никто его не гнал, не бранил. Магазин назывался "инвалидный". В него стекались инвалиды со всей округи. Но я была уверена, что он звался "инвалидный" потому, что по обеим сторонам прилавка стояли однорукие скульптурки мальчика и девочки. У каждой на локте уцелевшей руки висела корзинка с фруктами. И оба, слегка откинув голову, любовались тем, что держала некогда существовавшая рука. Очередь, духота - все мне было нипочем, потому что я, как зачарованная, глядела на гипсовых детей.
Мне казалось непостижимым, что такие нарядные и красивые, они калеки, инвалиды, как те, что стояли рядом со мной на костылях и культяпках. Не дико ли, что я жалела не живых убогих, которыми кишмя кишел мой тогдашний мир, а безвкусных, раскрашенных кукол и утешалась лишь тем, что мысленно возвращала им руки, а в руки давала все, что могла вообразить - виноградную кисть, яблоко, кулек любимых конфет "подушечек".
Хорошо было сосать "подушечку" и, не спеша, проходными домами возвращаться из магазина к своему серому четырехэтажному дому. Вот он: два окна на первом этаже, котельная под окнами. Едва я входила в квартиру, передо мной вырастала толстая, неряшливая соседка, с вечным полотенцем вокруг головы - "Ларочка, не хлопай дверью. Ты же пионэрка, а у меня мигрэнь", - плачущим голосом говорила она.
Туберкулезный муж ее походил на тень. Лицо его было столь узким, что казалось лишенным фаса. Как ни погляди - профиль: запавший глаз, темное подглазье, худая фиолетовая щека. Я засыпала и просыпалась под его шарканье, кашель и кряхтенье. Мне казалось, что я с ним как-то таинственно связана, потому что из-за него меня постоянно таскали на "перке" и называли "бациллоносителем".
Их дочка Верочка, инвалид от рождения, нежно меня любила и, едва заслышав мои шаги, громко и требовательно звала к себе в комнату. Эта Верочка, тридцатилетнее существо с белыми младенческими конечностями и блуждающей улыбкой, была прикована к инвалидному креслу. Когда я входила, она пыталась сосредоточить на мне свой плывущий взгляд и принималась расспрашивать, шепелявя и брызгая слюной: "Ну, как ты учишься? Хорошо? Правда, хорошо? Ты умная, ты хорошая девочка".
От Верочки пахло молоком, как от младенца, и затхлостью, как от ветоши.
Идиотка Верочка, туберкулезный отец ее, заплеванный туалет, засиженная мухами лампа на кухне - исчезни хоть что-нибудь из этих жутковатых вещей и образовался бы, наверное, пробел, зиянье. Любая нелепость, любое уродство быта, существующее изначально, становятся приметами устойчивого, незыблемого мира.
Долгий зимний вечер. Золоченые бронзовые часы на буфете отбивают каждые полчаса. Сколько помню себя, помню эти часы с фигуркой женщины, склоненной над книгой: изящная головка с пучком бронзовых волос на затылке, бронзовые складки длинного платья, бронзовые страницы книги. Бабушка штопает, а я пытаюсь нарисовать мертвую царевну в хрустальном гробу. Мне никак не удается положить ее в гроб, от огорчения пощипывает в носу и хочется плакать.