Обычно, когда шел дождь или снег и прекращались солнечные ванны, двое больных принуждены были проводить целые дни друг подле друга в тесной палате. Брамбилла убивал время, потешаясь над своим младшим соседом Джироламо и всячески его мучая. Джироламо был из семьи прежде богатой, а теперь обедневшей, и Брамбилле, коммивояжеру, сыну каменщика, за восемь месяцев вынужденного сожительства удалось понемногу убедить юношу, что не быть выходцем из народа, а тем более родиться в семье буржуа — чуть ли не позор.
— Я-то, во всяком случае, не барчук, — говорил он бывало, приподнимаясь в постели и с хорошо разыгранным презреньем глядя голубыми лживыми глазами на уязвленного юношу. — Меня в вате не держали… В пятнадцать лет — уже на стройке, вечно без гроша в кармане, да и отец у меня никогда бездельником не был… Ничего за душой не имел… Ну и что? На плечах лохмотья, а котелок варит… В Милан приехал простым каменщиком, а сейчас у него строительная фирма, и дела идут… Он — папаша мой — всего сам достиг… Ну, что вы на это ответите? Только делом, слова тут не нужны.
Джироламо, высунувшись по пояс из-под одеяла и опершись на локоть, пристальным страдальческим взглядом смотрел на старшего соседа; выдумать ему ничего не удавалось, и он испытывал глубочайшее унижение.
— Да разве мой отец виноват, что родился богатым? — спрашивал он дрожащим голосом, в котором ясно слышалось давнее ожесточение.
— Еще как виноват! — отвечал Брамбилла, пряча усмешку (жестокое развлечение нравилось ему). — Еще как виноват! Я тоже родился в семье по крайней мере зажиточной, а сидеть на отцовской шее не мог и подумать. Я сам работаю!
Убедившись в собственной неправоте, Джироламо не находил, что ответить, и умолкал. Но Брамбилле этого было мало: покончив с отцом Джироламо, он принимался насмехаться над его сестрой. В самые первые дни юноша имел неосторожность показать соседу фотографию сестры, стройной девушки, едва перешагнувшей за двадцать. Он гордился сестрой, уже взрослой и такой элегантной, и, когда показывал карточку Брамбилле, надеялся хоть этим подняться в его глазах. Но этот наивный расчет, как сразу же стало ясно, оказался ошибочным.
— Так что же? — время от времени спрашивал коммивояжер. — Как поживает ваша сестрица? С кем она сейчас спит?
— Да нет… Я не думаю, чтобы сестра с кем-нибудь спала… — возражал Джироламо, слишком обескураженный, чтобы протестовать решительно.
Сосед хохотал в ответ:
— Вот так история! Рассказывайте-ка другому, а не мне! Такие девицы, как ваша сестра, всегда заводят любовников…
В душе Джироламо закипало негодование. Ему хотелось крикнуть: «У моей сестры любовников нет!» Но уверенность взрослого была так безусловна, так порабощала юношу атмосфера унижения, в которой ему пришлось жить эти восемь месяцев, что сам он начинал сомневаться в собственной памяти и спрашивал себя: «А вдруг у нее на самом деле есть любовник?»
— Такие девицы, как ваша сестра, всегда заводят любовников, — продолжал Брамбилла. — Глазки опущены, держатся чинно, строят из себя святых, а стоит папеньке и маменьке отвернуться, сразу бегут к любовнику. Подите вы! Я уверен, что ваша сестра из тех, которых не приходится долго упрашивать. С такими глазами, с таким ртом! Да наверняка она таскается по холостым квартиркам, ваша сестрица!
— Как можно так говорить о незнакомом человеке! — протестовал Джироламо.
— Как можно? — отвечал Брамбилла. — Да ведь это правда! Я лично на такой девице, как ваша сестра, ни за какие деньги не женился бы… На таких девицах, как ваша сестра, не женятся.
Это ни на чем не основанное презрение коммивояжера так унижало Джироламо, что он уже не думал о нелепости всех этих утверждений и в своем малодушии, отчасти даже сознательном, доходил до того, что говорил:
— Но зато сестра принесла бы вам в приданое свою красоту, свой ум…
— А на кой они мне? — обрывал его Брамбилла. — Нет уж… Хоть за курицу, да со своей улицы.
Джироламо до того погрузился в удушливую атмосферу санатория, что переносил все эти унижения, почти не досадуя. С жестокостью у Брамбиллы сочеталось тиранство, веселое и самодовольное, которому юноша подчинялся, впрочем, подчинялся по доброй воле, что и было следствием тех психологических сдвигов, которые произвели в нем болезнь и заброшенность. Угнетаемый другими, Джироламо готов был признать себя неправым и сам добровольно примыкал к своим угнетателям. Бывало так, что он навлекал на себя насмешки соседа заведомо глупыми и нелепыми высказываниями; нередко он сам заговаривал о своей семье ради мучительного удовольствия еще раз услышать издевательства коммивояжера; или же он разыгрывал напоказ прихоти богатого баловня, придумывал вовсе ему не свойственные пустые капризы — в уверенности, что ирония Брамбиллы отзовется послушным эхом. Со своей стороны, коммивояжер никогда не умел отгадывать эти печальные хитрости и неукоснительно попадался на крючок. В таком благоприятном климате набор пыток быстро обогащался. Один из любимых приемов Брамбиллы состоял в том, чтобы подстрекать низший персонал — братьев милосердия, служителей — обращаться с юношей фамильярно либо презрительно. Например, когда в палату заходил австрияк Йозеф, брат милосердия с дипломом, Брамбилла, бывший с ним в наилучших отношениях, говорил: