Я проходил однажды ранним зимним утром мимо парижских Halles[1] — в один из дней, когда бывает базар цветов. Мокрый и грязный асфальт был покрыт ровными квадратами белого, красного и желтого цветов, от которых отделялись разные запахи, смешивавггп3еся с особенным вкусом сырого парижского утра. Я только что вышел из невидимого облака того кислого и дурного воздуха, который характерен для Halles, — смесь гниющей капусты с терпким и точно прилипающим к лицу запахом сырого мяса; промокших овощей, — и все это сквозь отвратительные испарения старых и мрачных домов, населенных собирателями окурков, тряпичниками, торговками, проститутками за пять франков — всеми этими существами, похожими на влажную ночную слизь; и, выходя из этого квартала, я долго не мог отделаться от навязчивого ощущения того, что мое платье прилипает к телу, что это зловоние все преследует меня, — хотя уже начинались набережные Сены и place St.Michel, где все было немного чище и лучше; над городом неподвижно стоял влажный, слепой туман, сквозь который с возрастающим и потом стихающим шумом слышались звуки проходящего трамвая, проезжающей повозки на высоких колесах, шуршанье шин автомобилей.
И в тот день, когда я проходил мимо Marche aux Fleurs,[2] мне бросились в глаза бесчисленные розы, расставленные на земле. Сколько мне помнится, я никогда не видел такого количества роз. Они казались особенно неуместны мне здесь, — как они неуместны вообще где бы то ни было, кроме сада, в котором они растут, — все эти жалкие, увядающие цветы в ресторанах, магазинах, или в квартирах, или в ложе мюзикхолльной пожилой красавицы, где они вянут в таком оскорбительном соседстве.
Они хороши только тогда, когда сопровождают чью-нибудь смерть.
И я подумал, что уже видел однажды очень много роз; и все то, что предшествовало их появлению, вдруг сразу возникло в моей памяти — так же свежо и сильно, как этот запах цветов.
Мне было тогда восемь лет; это происходило в большом южном городе России, в высоком шестиэтажном доме, принадлежавшем другу моего отца; он стоял на окраине города, недалеко от городского парка, — улица была такая широкая и большая, застроенная особняками, ровная и светлая; громадные окна выходили в сады — и всегда на этой улице стояла особенная, несколько торжественная тишина, точно и дома, и люди питали друг к другу безмолвное уважение; потом, много лет спустя, где-то во французской провинции я видел нечто похожее. — Далеко живете, — говорили моей матери знакомые. — Уж очень здесь хорошо, — отвечала она. Это было до войны, и в те времена на той улице было, действительно, хорошо и все шло так спокойно, тихо и без труда, как если бы медленно текла широкая и светлая река, вдоль ровных берегов, — ничем не смущаемое, равномерное и точно забывшееся в самом себе движение; так проплывали целые длительные годы, без толчков, без волнений, со сказками Андерсена в тяжелом тисненом переплете, с немецкими и французскими уроками: Ein Esel war mit Salz bеlаdеn… еin Kaufmann ritt einmal… il fut une fois…,[3] — с медленными и неуверенными гаммами, которые играла моя пятилетняя сестра, предварительно посаженная на взвинченный до конца табурет перед пианино; и, сидя так высоко, она изредка посматривала вокруг себя немного испуганными детскими глазами и потом снова принималась нажимать с некоторым усилием клавиши, которых было так много и все только черные и белые. Внизу был двор, непохожий на другие, посыпанный гравием, в конце двора будка и в будке громадный белый пес, которого никогда не отвязывали, и только ночью он бегал по двору с особенной длинной цепью, заканчивавшейся роликом, который катился по проволоке, протянутой на высоте человеческого роста, — как какой-то неправдоподобный живой трамвай. Он ел с рычаньем кости, которые ему приносили, — и все мы были уверены тогда, что это самая большая собака в мире.
У нас было не очень много знакомых, некоторых из них я не знал, с некоторыми разговаривал, — как, например, с m-me Berger, старой француженкой; которая лет двадцать или тридцать тому назад приехала непосредственно с rue de Provence в Париже на Епархиальную улицу этого русского города, — и это было вообще единственное и, я думаю, последнее путешествие в ее жизни. Она была маленькая, очень живая старушка, говорившая с необыкновенной быстротой, так что я с трудом понимал ее: по-русски же она знала всего несколько слов, — но это было неважно, так как из того, что она произносила, можно было разобрать только слово «хорошо»; все остальное было совершенно непонятно, а многосложных слов с меняющимися ударениями она никак не могла произнести. Она иногда. спрашивала мою мать, как будет то-то, или то-то по-русски; мать говорила, особенно медленно, произнося; тогда m-me Berger зажмуривала глаза и пыталась. повторить слово — иногда ей это удавалось, но она тотчас же его забывала. — Боже мой, — говорила она, — но насколько же проще французский язык! И зачем такие трудности? — Много лет она преподавала французский язык, но потом вдруг неожиданно перестала учить правилам грамматики и последовательности времен своих учеников и учениц, заперлась у себя на две недели, никуда не показывалась; и в один прекрасный день на ее двери появилась белая картонная карточка, прикрепленная четырьмя кнопками под медной дощечкой с ее фамилией: «M-mе Berger, lecons de francais»,