На обочине, перед самым въездом на мост, лежит мертвый немец. Он промерз насквозь. Когда машина задевает труп, он звенит, как стеклянная кукла.
Должно быть, это один из тех, которые прикрывали отход. Свои не успели подобрать его, а нашим некогда убирать тела убитых врагов. «На Берлин!» — нацарапано мелом на борту грузовика, на броне самоходной пушки.
Машины идут и идут. Летит в небо ракета. Звонко, утренними голосами поют девушки-санитарки.
Я стою у дороги.
Все кругом в отсветах полыхающих ракет. Только мертвый немец, уткнувшийся в снег, обожженный струей огнемета, по-прежнему черный.
Вот наконец попутная! С мороза в кабине жарко, как в бане. Наши там, в машине, спят сейчас. Кончили работу и спят. Я застану их за чаем. А может быть, они уже позавтракали. Юлия Павловна взялась за карандаш, шофер Охапкин — он же повар — вслух, облизывая губы, составляет меню обеда, а Шабуров… Шабурова мне труднее себе представить. То битый час сидит неподвижно и разглядывает свои руки, то с остервенением копается в своей технике.
С ним вообще непросто…
Я слез с грузовика на перекрестке, километрах в двух от передовой. «Саморядовка» — гласила надпись готическими буквами на поваленном столбе. Сразу за перекрестком начинался лес, и где-то в глубине его ухали разрывы.
Лес был искорежен танками, снег истоптан гусеницами. Звукостанцию я отыскал в ложбине, в гуще молодого сосняка.
Когда-то она была автобусом, наша звуковка, рядовым ленинградским автобусом. Может быть, и я ездил в нем на лекции, в театр. Тогда, в мирные дни. В то время кузов был красный, а выше окон — желтый. Теперь он, сплошь закрашен в зеленоватый цвет, именуемый защитным.
В задней стенке — дверца. Под слоем свежей краски на ней проступают звездочки — следы пробоин. Нам всыпали в дверцу и в правый борт.
Раньше внутри были диваны, обитые гранитолем. Их сняли. Сколотили лари по бокам, достаточно широкие, чтобы спать. Третий ложится на полу, расстелив тюфяк на листе фанеры. На крючках, на расстоянии протянутой руки, висят ватные куртки, автоматы.
Не вставая с постели, можно достать и верньер приемника, закрывшего одно окно. Остальные окна затянуты плотными шторами. Впереди, у перегородки, отделяющей кабину водителя, — приборы. Мраморная доска с рубильниками, лампы, мерцающие во время работы синеватым светом. На крыше два больших рупора.
Сосняк почти скрывает звуковку. Она съехала немного с проселка, чтобы не мешать движению, и почти упирается радиатором в толстый, расщепленный снарядом пень.
Дверца распахнута. На пороге, расставив ноги, в ватных штанах, в козьей безрукавке мехом внутрь, стоит Юлия Павловна.
— А-а, Саша! — слышу я. — Klamotten packen[1], насколько я понимаю.
Мы ездим на звуковке посменно — я и капитан Михальская. Так скоро она не ждала меня.
— Майор рвет и мечет, Юлия Павловна, — говорю я. — Где Шабуров?
— Шабуров? Keine blasse Ahnung![2]
Из приемника течет бархатный баритон генерала Дитмара, берлинского военного комментатора. Германская армия не отступает. О нет! В районе Ленинграда — эластичная оборона, выпрямление фронта.
«Вас обманывают», — написано по-немецки на листке бумаги рукой Юлии Павловны. Комки смятой бумаги на табуретке, служащей письменным столом, на полу, на ларе. Пепельница набита окурками. Михальская пишет листовку.
Сочиняя листовку, она накуривается до одури, ругается по-немецки и отвечает всем тоже по-немецки.
— Десять начал! Кошмар, Саша! Verflucht![3] Михальская — абсолютная дура.
Она берет еще папиросу. Со смехом в узких карих глазах она смотрит, как я зажигаю спичку.
— Ой, не так, Саша!
Недавно я чуть не спалил ей брови. Я очень неловок со спичками, они ломаются у меня или гаснут. Со стороны это смешно, разумеется.
Я не курю. Коробок, который у меня в кармане вместе с пачкой «Беломорканала», для нее.
Михальская с нами недавно, месяца три. Когда майор Лобода предупредил нас, что в «хозяйстве» будет женщина, я ждал увидеть юное создание в гимнастерке, студентку с филологического, этакую круглую отличницу, гордую и наивную. Мы все, однако, готовились к ее приезду.
Я побрился, начистил пуговицы. Вошел невысокий танкист в ватных, не по росту громоздких шароварах, приложил руку к огромному кожаному шлему и отрекомендовался капитаном Михальской.
У нее есть еще одно звание, невоенное, — кандидат филологических наук. Знает пять языков.
В танковой дивизии Михальская ездила в звуковом танке, у нас она летала: да, поднималась на самолете, над немецким передним краем и кричала оттуда, с высоты, в микрофон.
Штабные машинистки прозвали ее «Юрием Павловичем». За шаровары и кирзовые сапоги. Им невдомек, что Михальская — наша гордость. Мы все гордимся ею, а я…
Нет, об этом не надо!
Сучки, комья мерзлой земли застучали по крыше звуковки. Ударило ближе.
— Всю ночь сыплет. Ну так что же вы молчите, Саша? Выкладывайте.
— А вы не в курсе?
— Отнюдь. — Она улыбнулась. — Майору, очевидно, понадобилась поэтесса.
Поэтессой ее называет наш майор. Стихов она не пишет. Но в обращении к немцам любит вставить цитату из Гёте или из Гейне. Что особенно удалось Юлии Павловне, так это новогодняя передача. Очень уж трогательно напоминала она о семьях, покинутых в Германии. В ту ночь крутили еще пластинки с праздничными немецкими песнями — их принес с собой пленный саксонец-антифашист.