Филип Сидни
Защита поэзии
Перевод Л. И. Володарской
Когда благородный Эдвард Уоттон и я находились при императорском дворе {1}, искусству верховой езды нас обучал Джон Пьетро Пульяно, который с великим почетом правил там в конюшне {2}. И, не разрушая нашего представления о многосторонности итальянского ума, он не только передавал нам свое умение, но и прилагал усилия к тому, чтобы обогатить наши умы размышлениями, с его точки зрения, наиболее достойными. Насколько я помню, никто другой не наполнял мои уши таким обилием речей, когда (разгневанный малой платой или воодушевленный нашим ученическим обожанием) он упражнялся в восхвалении своего занятия. Он внушал нам, что они и хозяева войны, и украшение мира, что они стремительны и выносливы, что нет им равных ни в военном лагере, ни при дворе. Более того, ему принадлежит нелепое утверждение, будто ни одно мирское достоинство не приносит большей славы королю, чем искусство наездника, в сравнении с которым искусство управления государством казалось ему всего только pedanteria {Мелочной въедливостью (итал.).}. В заключение он обычно воздавал хвалу лошади, которая не имеет себе равных среди животных: она и самая услужливая без лести, и самая красивая, и преданная, и смелая, и так далее в том же роде. Так что не учись я немного логике {3} до того, как познакомился с ним, то подумал бы, будто он убеждает меня пожалеть, что я не лошадь. Однако, хоть и не короткими речами, он все же внушил мне мысль, что любовь лучше всякой позолоты заставляет нас видеть прекрасное в том, к чему мы причастны.
Итак, если Пульяно с его сильной страстью и слабыми доводами {4} вас не убедил, я предложу вам в качестве другого примера самого себя, который (не знаю, по какому несчастью) в нестарые и самые свои беззаботные годы внезапно оказался в звании поэта, и теперь мне приходится защищать занятие, которого я для себя не желал, потому если в моих словах окажется более доброй воли, нежели разумных доводов, будьте к ним снисходительны, ибо простится ученику, следующему за своим учителем. Все же должен сказать, поскольку я считаю своим печальным долгом защищать бедную Поэзию {5}, которая раньше вызывала чуть ли не самое большое уважение у ученых мужей, а теперь превратилась в посмешище для детей, то я намереваюсь привести все имеющиеся у меня доводы, потому что если раньше никто не порочил ее доброе имя, то теперь против нее, глупенькой, зовут на помощь даже философов, что чревато великой опасностью гражданской войны между Музами.
Во-первых, мне кажется справедливым напомнить всем тем, кто, исповедуя познание, поносит Поэзию, что очень близки они к неблагодарности в стремлении опорочить то, что самые благородные народы, говорящие на самых благородных языках, почитают как первый источник света в невежестве, как кормилицу, молоком своим укрепившую их для более труднодоступных наук. И не уподобляются ли они ежу {6}, который, пробравшись в чужую нору как гость, выжил оттуда хозяина? Или ехидне, рождением своим убивающей родительницу? {7} Пусть просвещенная Греция с ее многочисленными науками покажет мне хотя бы одну книгу, созданную до Мусея, Гомера и Гесиода {8}, - а ведь эти трое были только поэтами. Нет, никакой истории не под силу найти имена сочинителей, которые бы, живя раньше, творили другое искусство, нежели искусство Орфея, Лина {9} и прочих, которые первыми в этой стране, думая о потомстве, поручили свои знания перу и могут по справедливости быть названы отцами в познании: ибо не только по времени они первые (хотя древность всегда почтенна), но также и потому, что первыми стали чарующей красотой побуждать дикие, неукрощенные умы к восхищению знанием. Рассказывают, что Амфион {10} с помощью поэзии двигал камни, когда строил Фивы, и что Орфея заслушивались звери - на самом деле бесчувственные, звероподобные люди. У римлян были Ливии Андроник и Энний {11}. Поэты Данте, Боккаччо и Петрарка {12} первыми возвысили итальянский язык, превратив его в сокровищницу науки. В Англии были Гауэр и Чосер {13}, и за ними, восхищенные и воодушевленные несравненными предшественниками, последовали другие, украшая наш родной язык как в этом, так и в других искусствах.
И столь это было очевидно, что философы Греции долгое время отваживались являть себя миру не иначе, как под маскою поэта. Фалес, Эмпедокл и Парменид {14} пели свою натурфилософию в стихах, так же поступали Пифагор и Фокилид {15} со своими нравоучениями, Тиртей {16} - с военным делом и Солон {17} - с политикой; вернее сказать, будучи поэтами, они прилагали свой талант к таким областям высшего знания, которые до них оставались скрытыми от людей. То, что мудрый Солон был истинным поэтом, явствует из знаменитого сказания об Атлантиде, написанного им стихами и продолженного Платоном {18}.
Воистину даже у Платона каждый, вчитавшись, обнаружит, что хоть содержание и сила его творений суть Философия, но одеяние их и красота заимствованы им у Поэзии, ибо все зиждется у него на диалогах, в которых многих честных граждан Афин он заставляет рассуждать о таких материях, о которых им нечего было бы сказать даже на дыбе; кроме того, если поэтические описания их встреч - будь то на богатом пиру или во время приятной прогулки - с вплетенными в них простыми сказками, например о кольце Гигеса {19}, не покажутся кому-то цветами поэзии, значит, никогда нога этого человека не ступала в сад Аполлона {20}.