И вот мы на нашем американском, темно-коричневом (можно даже сказать, шоколадном) «шевроле» въезжаем наконец в городок; солнце палит нещадно, пожирая остатки теней возле домов и деревьев; угодили мы сюда в самый полдень, но жара не жара, тянем шеи и вертим головами, чтобы увидеть, все ли тут по-прежнему, все ли выглядит так же, как прошлым летом, как в прошлые годы.
Мы степенно катим по улице; это, собственно, и не улица пока, а нечто вроде въездной аллеи, по обеим сторонам которой возносятся в небо могучие пирамидальные тополя; я никогда никому не признавалась еще, что при виде этих величественных колоссов погружаюсь в странное состояние, у меня даже немного кружится голова, и я вспоминаю Маттео (дурман, который завладевает мною, точно такой же, как в ту пору, когда мы с Маттео бесконечно, круг за кругом, бродили по той дивной полянке в рощице нашей деревни близ Цюриха, ходили, тесно обнявшись, щека к щеке, – а уж тем более позже, потом, когда я узнала язык Маттео, почему-то необычно прохладный, и ощутила под пальцами черные волосы на его груди, которые росли на нем так, будто специально должны были подчеркнуть красоту его торса).
Мы едем мимо тополей, и еле слышный шелест их листвы сводит меня с ума; шоколадный наш крейсер почти беззвучно скользит от дерева к дереву, равнинный воздух между стволами словно спекся в плотную, упруго подрагивающую массу; солнце шпарит так безжалостно, что отец велит нам включить кондиционер; все, как раньше, негромко говорит он, ничего не изменилось, ну совсем ничего.
У меня появляется мысль: может, отцу и здесь не хватает тех проворных молодцов с пилами и топорами, как их там называют, в общем, работников по городскому благоустройству – они, по крайней мере, подровняли бы слишком разросшиеся ветки – противопоставив дикости цивилизацию и порядок! – или пригнали бы свои мощные машины и вообще спилили, раз и навсегда, эти тополя, обрамляющие въезд в город. (И мы, сидя на каком-нибудь из поваленных стволов, смотрели бы сей час на плавящ у юся под солнцем равнину, а отец, может, даже встал бы на пень и, окинув взглядом пейзаж, с горькой интонацией человека, которого вовремя не послушали – но все-таки лучше поздно, чем никогда! – произнес: наконец-то их отсюда убрали, эти чертовы деревья, от которых никакой пользы, только пыль собирают!)
Никто не знает, что они значат для меня, эти тополя, что значит для меня горячий, густой воздух между ними, дрожание которого можно видеть невооруженным глазом; нигде, должно быть, деревья не чувствуют себя так привольно, как здесь, на равнине, а мне, мне сейчас хочется лишь одного – чтобы мы ненадолго остановились: я бы подошла к какому-нибудь стволу, прислонилась к нему, подняла глаза к небу и постояла, слушая шепот листьев; но не мог у же я говорить об этом отцу: он спросит, что это мне взбрело в голову, и мне придется столько всего рассказать, и уж точно придется упомянуть Маттео – иначе как я объясню, чего мне приспичило ни с того ни с сего вылезать из машины, именно тут, когда до цели нашего путешествия остается совсем немного.
Итак, наше авто, словно влекомое некой таинственной силой, почти не замечая рытвин на дороге, лишь покачиваясь на них слегка, едет себе дальше, и через некоторое время, уже где-то совсем недалеко от цели, снова звучит отцово «ну ничего, ничего не изменилось» – звучит, как еще одна печальная констатация беспомощности нашей хваленой цивилизации, еще один укол ее самонадеянности, – и мы с сестрой, словно по команде, поворачиваемся влево, я прижимаюсь лбом к стеклу, которое оказывается на удивление холодным, и мы, едва веря своим глазам, видим свалку, на которой живут люди; ничего не изменилось, ничего, повторяет отец, – да, действительно ничего: среди куч мусора стоят лачуги, собранные из жести, из кусков брезента, и всклокоченные детишки играют меж ржавых автомобильных остовов и хозяйственных отходов, будто это самое обычное дело на свете; а что будет со всеми этими обломками и обрывками, появляется у меня мысль, когда опустится ночь, и зашевелятся тени, и оживут валяющиеся как попало предметы? Моментально забыв о тополях, о Маттео, о шелесте листвы, о нашем «шевроле», я чувствую, как черная тьма равнинной ночи душит меня, не давая вздохнуть, и уже не слышу пение цыган, этих странных людей, которых многие проклинают, которыми многие восхищаются, и вижу лишь смутные тени, шевелящиеся в густой темноте, не разбавленной даже тусклыми пятнами редких уличных фонарей.
Отец косится в боковое окно, качает головой, покашливает своим характерным сухим кашлем; машину он ведет так медленно, что можно подумать, мы вот-вот остановимся; смотрите, говорит он, постукивая костяшкой пальца по боковому стеклу (мне это почему-то напоминает вспыхнувший огонек – то ли свечи, то ли спички, – над которым блуждает синий дымок), и я, глядя на чумазые лица, замечая неприязненные взгляды, лохмотья, тряпье, блики солнечного света, подрагивающие на осколках стекла, послушно, не отрываясь, смотрю, словно обязана понять и запечатлеть в памяти образ этих людей, у которых, наверное, нет матрацев, а кроватей-то уж нет и подавно, а потому ночью они, надо думать, зарываются в землю, в угольно-черную землю равнины, которая сейчас, летом, желтеет подсолнухами, а зимой так беззащитна, что тебе почти жалко ее, жалко эту голую землю, на которую давит стотонным весом хмурое ледяное небо, а когда небо оставляет ее в покое, она превращается в море, море без ветра и волн.