В первый раз в жизни я увидел настоящего поэта, когда мне было около двенадцати лет. Помню огромный, как мне тогда казалось, зал с высокими белыми колоннами (детям комнаты всегда кажутся больше их настоящей величины) и у колонны — поэт.
За несколько дней до этого вечера мне сказали, что у Н. Н. будет известный поэт Максимилиан Волошин. Я упросил родителей взять меня с собой; я заранее старался представить себе внешность поэта — романтическую, демоническую, вдохновенную, — в эти годы я успел уже многое прочесть, бредил Лермонтовым, с увлечением читал «Илиаду» и «Орлеанскую Деву» Шиллера.
Я никому не сказал о своем волнении и ожидании, так же, как потом ни с кем не поделился горьким разочарованием. В тот вечер передо мною впервые предстала реальность — в виде несоответствия духа и плоти. Вдохновенные лица поэтов, которые я привык видеть на картинках, олимпиец Гёте, физически воплощавший идеал красоты, бюст слепого, но всё-таки прекрасного Гомера, Пушкин, Лермонтов в гусарском мундире — все поэты отличались от обыкновенных людей.
Я увидел низкого и толстого человека во фраке, похожего на помещика средней руки или на купца. Единственное «необычное» в его облике — длинные волосы — совсем не гармонировали с лицом толстяка. — Это — поэт?! Волошин стоял около колонны и смотрел на танцующих, рядом с ним другие почтенные гости любовались танцами…
Утром, в гимназии, в ответ на молчаливо-вопросительный взгляд моего друга и поверенного тайн Всеволода Ц., я угрюмо проворчал: «Не люблю современных поэтов».
Года через три — прошла, как мне казалось, вечность со времени достопамятного вечера, — мы со Всевой, перечитав явно и тайно множество книг, были уже далеки от детских представлений о поэтах. Слышали мы также и о даче Волошина, находившейся недалеко от Феодосии в Коктебеле: «Туда приезжают поэты из Москвы и Петербурга, читают стихи, ходят в греческих хитонах, чудачествуют».
Имение моей матери «Темеш» находилось недалеко от Феодосии. Летом, на каникулах, мы со Всевой решили поехать верхом в Коктебель — посмотреть на пляж (коктебельский пляж славился в округе), а заодно — понаблюдать и за «Волошинской дачей».
Не помню, в первый ли приезд, или в один из следующих, нам удалось полюбоваться необычайным зрелищем: впереди, в каком-то полумужском кафтане, в шароварах, шествовала Волошина-мать, ведя свой велосипед. За нею выступал сам поэт, действительно в эллинском хитоне и в сандалиях (хитон и сандалии шли к его львиной гриве гораздо больше, чем фрак), затем еще несколько человек, мужчин и женщин, кто в хитоне, кто в обыкновенном платье, а шествие замыкали две молодые девушки в белом — «дочери московского профессора, Ася и Марина Цветаевы», как объяснили нам любезные коктебельцы.
Бедная Марина Ивановна, оказавшаяся почти в полном одиночестве в Париже, а на родине покончившая самоубийством! Мог ли я знать тогда, что нам суждено будет встретиться в Париже, враждовать и литературно и лично в силу сложившихся обстоятельств, затем — помириться, перед самым концом, — в последний раз я видел М. Цветаеву за несколько дней до ее рокового отъезда в Россию.
Весной 1917 года я в первый раз в жизни оказался в Москве; учился я в Киеве. Киев, после Крыма, был моей второй родиной, и если бы не дом Льва Александровича Тихомирова, я был бы совсем одинок в чужой Москве.
Лев Александрович Тихомиров, известный революционер и эмигрант, вернувшийся потом в Россию, был двоюродным братом моей матери. Он жил в то время на Арбате, как раз по пути в мой полк (прапорщик военного времени, я был назначен в Москву), и каждый день после службы я приезжал к Тихомировым. Я не помпы, сколько лет было в 1917 году Льву Александровичу. Почти совсем седой, очень живой и подвижный, энергичный, сухой, оживляясь, он походил на молодого человека. Он работал тогда над книгой об Апокалипсисе, часто ездил в Сергиевский Посад, всё время был занят то чтением, то писанием. Порой он мне рассказывал о прошлом — и глаза его загорались; у него появлялся особый блеск в глазах, недаром в свое время, как рассказывал мне отец, товарищи по партии называли Тихомирова «Лев Тигрович».
Возвращение Тихомирова в Россию и его разрыв с революционным движением в свое время наделали много шума. Это был больной вопрос для нашей семьи. Я никогда не расспрашивал об этом Льва Александровича, но из отдельных его высказываний вынес впечатление, что в душе он так и остался до конца революционером, что царский режим он считал обреченным даже тогда, когда решил поддерживать его, что разочарование касалось методов революционного движения и людей, принимавших в нем участие — особенно заграницей, но не самой идеи.
Однажды, — к сожалению, я не обратил тогда на его слова достаточного внимания, — Тихомиров сказал: «Сегодня у нас будет к обеду интересный гость». За столом в тот день было довольно много народа. Перед самым обедом Лев Александрович вышел из кабинета с одетым в поношенный коричневый костюм пожилым человеком невзрачного и даже неопрятного вида, и всё время за обедом проспорил с ним о каких-то, мало интересных для меня, церковных вопросах.