Около моста Пон-Неф всегда продавали жареные каштаны. Как раз на повороте с набережной Де Лувр стоял субтильный паренек, прятавший нос в большущий черно-желтый клетчатый шарф, и ворошил лопаточкой кучку румяных каштанов, лежащих на большой жаровне. Сизый дымок струился над улицей, пахло сладко, горьковато, душно… непередаваемо. Так пахнут только парижские жареные каштаны. Поджаренные разносчиком, который стоит на углу Пон-Неф…
— Изо всех сил стараюсь убедить себя, что ем печеную картошку, — проворчал Игорь. — И никак не получается. Что ты в них находишь?
И насмешливо посмотрел на жену, которая нюхала разломленный каштан. Глаза у нее были зажмурены от наслаждения.
— Мама, у тебя нос в саже, — засмеялся Никита. Он тоже не любил жареные каштаны, хотя родился и рос в Париже.
— Хочешь, я тебе лучше розу куплю? — предложил Игорь.
Нина покачала головой.
Разносчик между тем насыпал каштаны в кулечек. Кулечек был преступно мал, туда помещалось пять или шесть каштанов, а стоила эта ерунда безобразно дорого — пятьдесят сантимов. Зато без карточек!
«— Ну, пошли, что ли? — сказал Игорь, беря жалконький кулек. — Хватит ностальгировать! У нас все не как у людей. Когда мой кузен побывал в 1913 году в Париже, он потом нарочно жарил каштаны в камине, чтобы только услышать этот вот аромат и вспомнить, как он покупал их возле Пон-Неф. А ты…
— А я, — подхватила Нина, — нарочно покупаю каштаны у моста Пон-Неф, чтобы вспомнить, как они пахли, когда мой дядюшка Николай Николаевич жарил их в камине… тай, в Сормове, в нашем доме.
— Как же вы доставали каштаны из камина? — спросил Никита. — Там ведь огонь.
Никита был рассудительный мальчик.
— Мы их брали особыми щипцами, — сказала Нина. — Это было очень интересно и необычно. Мы с сестрой вообще любили, когда дядя Коля приезжал. Он ведь был артиллерийский офицер и столько интересного рассказывал… Когда он появлялся, нам разрешали подольше не ложиться и слушать взрослые разговоры.
— И на белку смотреть? Расскажи, как вы на белку смотрели!
— Наша мадемуазель Эмма, гувернантка, — послушно завела Нина, — привезла с собой удивительную клетку с колесом, в которой жила ее любимая белка Белла-Белла. Клетка стояла в нашей детской столовой, и я помню, как любовалась бегающей в колесе белочкой, — мне казалось, что в этом было что-то сверхъестественное, что это особая белка, а другие не умели бы так шибко бежать в круглом проволочном барабане.
Никита слышал про белку раз сто, уж не меньше. Но ему никогда не надоедала эта история. Иногда Нина возила сына на блошиный рынок, посмотреть зверушек. Там они несколько раз видели белок, бегающих в колесе. И все равно — оба продолжали пребывать в уверенности, что та белка бегала быстрее! Ведь это было в России.
— Мама, расскажи про дом, в котором ты жила, — попросил Никита, когда они снова шли по набережной Лувра мимо лотков букинистов.
Покупателей среди дня было совсем не много. Иногда мелькали затянутые в форму фигуры немецких офицеров, при виде которых все еще брала оторопь, хотя Париж был оккупирован уже несколько месяцев, пора бы и привыкнуть.
Впрочем, к такому невозможно привыкнуть.
— Мама, расскажи! — канючил Никита.
Игорь и Нина переглянулись. Они старались разговаривать с сыном по-русски, чтобы он привыкал к языку, да и сами ни за что не собирались от него отвыкать, хотя той, прежней России, о которой они рассказывали Никите, уже и в помине не было. Но говорить по-русски в 1940 году, в сердце оккупированного Парижа… И Нина заговорила по-французски, с трудом подбирая слова.
Не потому, что она плохо знала язык — невозможно плохо знать язык, который учила с раннего детства и на котором последние пятнадцать лет говоришь непрерывно, — просто красивые, летучие французские слова казались такими чужими и неуклюжими, когда в них приходилось облекать закаты над Волгой, и шум дубравы, и голос Сормовского завода, и скрип ступенек старенького крылечка…
Директорский дом, в котором они тогда жили, вообще был старый, деревянный, с крытым крыльцом, сенями и, конечно, с мезонином. Внизу было восемь комнат, из них три поменьше — для детей, плюс большой игральный и гимнастический зал в мезонине. Большая столовая внизу была просторная, длинная — на Пасху или под Новый год там помещалось более шестидесяти приглашенных. Но самой приятной комнатой был кабинет отца. Там, на большом письменном столе, стоял телефон, да полу лежали две медвежьи шкуры, на которых детям иногда разрешалось играть, что было превесело и создавало совсем особое настроение, но главное — там был громадный камин. Он часто горел по вечерам, и это было так чудесно, что Нину и ее сестру было просто невозможно увести спать, Мадемуазель Эмма сердилась: ведь надо перед сном еще накрутить волосы на папильотки! Девочки ненавидели папильотки: волосы на них накручивались пребольно, а утром свершался особый обряд — сниманье папильоток и навиванье локонов на гладкую полированную палку. С ее помощью наверху головы закручивался крутой «кок», в который продергивался бант в виде бабочки, а локоны в строгом порядке распределялись вокруг головы и вдоль щек. Именно так, по мнению мадемуазель Эммы, и должны были выглядеть дочери столь важного лица, каким был директор Сормовского завода Алексей Павлович Мещерский. Конечно, жизнь громадного завода, с его особыми звуками, уханьем, толчками тяжелого молота, гудком утром в семь часов, с чудной музыкой волжских пароходов и их глубоких голосов, была только фоном детства Нины. Она тогда не вполне понимала, что за человек был ее отец.