Ночь — это тоже солнце.
Заратустра
Как мне хотелось бы сказать о своей книге то, что сказал Ницше о “Веселой науке”: ‘‘Почти в каждой ее строке нежно держатся за руки глубокомыслие резвость!” [1]
Ницше пишет в “Ессе Ноmо”:
“Нам предносится другой идеал [2], причудливый, соблазнительный, рискованный идеал, к которому мы никого не хотели бы склонить, ибо ни за кем не признаем столь легкого права на него: идеал духа, который наивно, стало быть, сам того не желая и из бьющего через край избытка полноты и мощи играет со всем, что до сих пор называлось священным, добрым, неприкосновенным, божественным; для которого то наивысшее, в чем народ по справедливости обладает своим ценностным мерилом, означало бы уже опасность, упадок, унижение или, по меньшей мере, отдых, слепоту, временное самозабвение; идеал человечески-сверхчеловеческого благополучия и благоволения, который довольно часто выглядит нечеловеческим, скажем, когда он рядом со всей бывшей на земле серьезностью, рядом со всякого рода торжественностью в жесте, слове, звучании, взгляде, морали и задаче изображает как бы их наиживейшую непроизвольную пародию — и со всем тем, несмотря на все то, быть может, только теперь и появляется впервые великая серьезность, впервые ставится вопросительный знак, поворачивается судьба души, сдвигается стрелка, начинается трагедия...”
Приведу еще несколько строк (из заметок 188284) [3] :
“Видеть, как гибнут трагические натуры, и мочь смеяться над этим — несмотря на то, что испытываешь глубокое понимание, волнение, симпатию, — вот что божественно”
Лишь две части этой книги — вторая, “Казнь", и последняя — были написаны по необходимости: они ответствовали мерилу моей жизни. Остальные я писал, движимый похвальной заботой сложить книгу.
Перед лицом другого как не спросить себя: по какому пути пошел он, умиряя в себе желание быть всем? Жертва, конформизм, лукавство, поэзия, мораль, снобизм, героизм, религия, бунт, тщеславие, деньги? Несколько путей разом? Или все вместе? В хитром прищуре глаз, в грустной улыбке и тени усталости, мелькнувшей на лице, нам открывается вдруг скрытое страдание: мы не можем быть всем, более того, пределы наши недалеки. Это страдание, в котором столь трудно сознаться, ведет к внутреннему лицемерию, к далеким, торжественным требованиям (вроде морали Канта).
Наперекор тому: не хотеть больше быть всем значит все поставить под сомнение. Всякий, кто тайком, желая избежать страдания, смешивается со вселенной, о каждой вещи судит так, как если бы сам он был ею, равно как в глубине души полагает, что никогда не умрет. Мы принимаем эти туманные иллюзии вместе с жизнью, словно дурман, необходимый для ее облегчения. Но что станется с нами, когда, очнувшись от дурмана, мы наконец узнаем себя — затерянных в толпе болтунов, в ночи, в которой нельзя не ненавидеть видимость света, идущую от болтовни? Эта книга — о страдании человека, очнувшегося от дурмана.
Мы не можем быть всем, в этом мире у нас вообще только две достоверности: эта и достоверность смерти. Если мы сознаем, что не можем быть всем, также как сознаем, что мы смертны, это еще ничего. Но если дурман рассеивается, раскрывается удушающая пустота. Я хотел быть всем: низвергаясь в эту пустоту, но набираясь мужества, да скажу я себе: “Мне стыдно, что хотел быть всем, ибо теперь я вижу, что это хотение было сном”. Вот когда начинается необычайный опыт. Дух вступает в причудливый мир, сложенный из тоски и экстаза.
Нельзя сказать, что этот опыт неизрекаем — я сообщаю его тому, кому он неведом: у этого опыта трудная традиция (в записи он будет лишь введением к опыту изустному); от другого он требует для начала тоски и желания.
Этот опыт, который не идет по пути откровения, в котором ничего не открывается, кроме неизвестного, отличается тем, что не приносит умиротворения. Даже завершив свою книгу, я вижу ее ненавистные стороны, ее несовершенство, хуже того, вижу свою заботу о совершенстве, которая к ней примешалась, которую я все еще примешиваю и в которой ненавижу как свое бессилие, так и намеренность.
Эта книга повествует об отчаянии. Мир дан человеку как загадка, которую следует разгадать. Вся моя жизнь — все ее странные, беспорядочные мгновения, как и все мои тяжкие медитации, — была посвящена разгадыванию загадки. По правде говоря, я дошел до самого края в решении проблем, новизна и необозримость которых доводили меня до экстаза. Вступив в нечаемые края, я увидел то, чего не видели еще ничьи глаза. Нет ничего более пьянящего: смех и разум, ужас и свет стали проницаемы... не было больше ничего, чего бы я не знал, что оставалось бы недоступным моему пылу. Словно безумная кудесница, смерть то открывала, то закрывала передо мной врата возможного. В этом дедаловом творении я — при желании — мог потеряться, мог отдаться восхищению, но — при желании — мог также различать пути строгого умственного начинания, обустроить их для надежного движения разума. Анализ смеха открыл передо мной поле совпадений данных неукоснительного и всеобщего эмоционального познания и данных дискурсивного разума. Поскольку их содержание терялось друг в друге, различные формы траты (смерть, героизм, экстаз, жертва, поэзия, эротизм и другие), сами собой определяли закон сообщения, регулирующий человеческие игры уединения и потерь. Возможность соединить в одной точке два вида знания, до сих пор остававшихся чуждыми друг другу или грубо смешивавшихся, придала этой онтологии нечаемую твердость: движение мысли то вдруг совершенно терялось, то вновь находило себя — в той самой точке, до которой доходит охваченная единодушным смехом толпа. Я торжествовал: быть может, это чувство было преждевременным, неоправданным? Кажется, это не так. Я вдруг почувствовал всю тяжесть случившегося. Но завершение задачи меня потрясло: мое неведение относилось к чему-то незначительному, больше не было загадок! Все рушилось! И я очнулся перед лицом новой загадки — и она-то, я понял сразу, была неразрешимой, она была столь горестной, она ввергала меня в столь тягостную немощь, что я стал страдать ею, как страдал бы Бог, ежели он есть.