Из подвала на него пахнуло спертым кислым воздухом; он медленно спускался по липким ступеням, нащупывая путь в желтоватом мраке; откуда-то сверху капало, — должно быть, крыша прохудилась или лопнула водопроводная труба; вода смешалась с пылью и мусором, и ступени от этого стали скользкими, как дно аквариума. Он прошел дальше. Из двери позади него падал слабый свет, справа, в полутьме он увидел табличку: «Рентгеновский кабинет, просьба не входить». Он подошел поближе к свету, свет был желтый, мягкий, и по мерцанию он понял, что, должно быть, горит свеча. Идя дальше, он заглядывал в темные помещения, где можно было различить наваленные в беспорядке стулья, кожаные кушетки и сплющенные шкафы.
Дверь, из которой падал свет, была открыта настежь. Возле высокой алтарной свечи стояла монашка в голубом одеянии, она руками перемешивала салат в большой эмалированной миске; зеленые листочки были облиты беловатым соусом, тихонько плескавшимся на дне миски. Широкая розовая ладонь монашки круговыми движениями перемешивала салат, и мелкие листики иногда падали через край; монашка спокойно подбирала их и бросала обратно в миску. Рядом с подсвечником стоял большой жестяной бидон, от которого пахло горячим бульоном, луком и зеленью.
Он громко произнес:
— Добрый вечер.
Монашка обернулась, на ее широком розовом лице отразился страх, она еле слышно спросила:
— О Боже, что вам угодно?
С ее пальцев капал молочный соус, а на белых, почти детских руках налипли мелкие листики салата.
— Боже, как вы меня напугали, вам что-то нужно?
— Я хочу есть, — тихо признался он.
На монашку он больше не смотрел, взгляд его упал на стоящий справа шкаф, дверцу которого словно сорвало ветром, ее фанерный обломок болтался на петлях, а пол был усеян шелухой облупившегося лака. В шкафу лежал хлеб, много хлеба. Ковриги были небрежно положены одна на другую, больше дюжины помятых ковриг. Рот его мгновенно заполнился слюной, он с трудом, давясь, проглотил ее и подумал: «Я хочу хлеба, во что бы то ни стало хочу хлеба...»
Он посмотрел на монашку, ее детские глаза выражали сострадание и страх.
— Вы хотите есть? — спросила она, — да? — и вопросительно взглянула сперва на миску, потом на бидон с бульоном и на полку с хлебом.
— Хлеб, — сказал он, — пожалуйста, дайте мне хлеба.
Она подошла к полке, сняла одну ковригу, положила ее на стол и принялась искать нож в ящике стола.
— Спасибо, — сказал он тихо, — да бросьте вы искать, хлеб можно и разломить...
Монашка обхватила рукой миску с салатом, взяла бидон с бульоном и ушла.
Он отломил горбушку; подбородок его дрожал, он чувствовал, как дергаются у него губы, как сводит челюсти. Наконец он впился зубами в мякиш неровного разлома и начал жевать. Он ел хлеб. Хлеб был старый. Недельной, наверно, выпечки, черствый серый хлеб, опоясанный красноватой бумажной лентой с маркой какой-то фабрики. Он все глубже вонзал зубы в мякиш, пока не добрался до поджаристой, словно бы кожаной корки, потом схватил ковригу обеими руками и отломил новый кусок; правой рукой он подносил ломоть ко рту, а левой прижимал к себе ковригу; продолжая жевать, он присел на край какого-то ящика; каждый следующий ломоть он принимался есть с мякиша, ощущая прикосновение хлеба к лицу, его суховатую ласку, меж тем как зубы продолжали делать свое дело.