Я научился отличать людей друг от друга, заглядывая через оконные балясины в комнату, полную солдат. Школу напротив нашего дома превратили в казарму, и так как улица была узкая — одна из тех средневековых флорентийских улиц, что образуют в центре города как бы островок тишины, а дома по обе ее стороны, вздымаясь в небо, словно клонились друг к другу, — четвертый этаж моего дома и школы составили как бы одну квартиру; казалось, при желании можно было без труда перейти из одной комнаты в другую. Мама и бабушка, с утра занятые домашними делами, подводили меня к окну с высокими надежными балясинами и говорили:
— Смотри на солдат и сиди смирно.
Из моего наблюдательного пункта мне была видна часть комнаты; солдаты входили и выходили, сидели на койках, играли в карты, ели из блестящих котелков и громко разговаривали на незнакомых мне диалектах. Мне казалось, что эти солдаты не такие, каких я видел на улице, а наказанные, и я тщетно пытался подметить в их поведении что-нибудь таинственное, бунтарское. Кое-кто из, них приближался к окну, чтобы взглянуть на улицу, но сразу же отходил, отозванный товарищами. Меня в конце концов обязательно замечали; тогда со всех концов комнаты подходили солдаты и останавливались у окна группой, словно перед фотоаппаратом. Они обнимали друг друга за плечи и подзывали приятелей.
— Мальчик там, — говорил один.
— Уже? — отзывался другой и тоже показывался в проеме окна.
Помнится, они задавали мне каждый день одни и те же вопросы, но я был очень доволен этим развлечением. Они просили меня спеть песенку, и так как песенка была не очень-то пристойная, я удовлетворял их желание, предварительно удостоверившись, что мама и бабушка на кухне. За смелость меня награждали шумными аплодисментами; солдаты бросали в нашу комнату кулечки с карамельками, которые, как я думал, припасали специально для меня.
Случалось, что мама заставала меня во время пения и, побранив, пыталась увести от окна. Но крики из казармы: «Вива синьора!» — вызывали ее на балкон.
Именно моим друзьям солдатам обязан я воспоминанием о маминой улыбке.
— Вы мне его испортите, — говорила она.
Ее бледное лицо, длинные черные волосы, распущенные по плечам, зеленовато-черные глаза, всегда чуточку удивленные, — все существо этой молодой усталой женщины, словно замершей в ожидании, как бы сбрасывало с себя обычную скованность. Мама на краткий миг освобождалась от привычки, ставшей для нее естественной, и озарялась каким-то новым светом: эти голоса, шутки, лица молодых солдат, двадцатилетних, как и она, или чуть старше, казалось поднимали ее со дна омута, куда она покорно опустилась, окружали светлым нимбом, возвращали ее губам утраченную улыбку, трепетную, как рябь на воде, придавали живость движениям.
Солдаты долго разговаривали с мамой, забыв обо мне, потом по их просьбе она брала меня на руки, и ее улыбка доставляла мне огромную радость. Некоторые, быть может находившиеся на казарменном положении, просили маму купить для них всякую всячину: сигареты, открытки, газеты; мама делала покупки по дороге на рынок, а потом из одного окна в другое летели деньги, сигареты и газеты, завернутые в бумагу и обвязанные веревочкой с каким-нибудь грузом для тяжести. А я учился отличать солдат одного от другого. Если они не сразу замечали меня утром у окна, я окликал их, вероятно, коверкая имена, или же становился на стул и высовывал голову, крича:
— Менсуали!
Или:
— Паланти!
Или:
— Челентано!
Или:
— Нигри!
Но лучше всех мне был знаком Кадорйн, толстый белокурый солдат, который умел подражать пению птиц. Иногда кто-нибудь из друзей уезжал, тогда я прижимал руку к губам, целовал ее, а потом дул на ладонь, чтобы мой поцелуй перелетел через улицу; этому меня тоже научил кто-то из солдат. Они обещали маме писать и просили отвечать на письма; всем им мама говорила номер полка, в котором служил папа, тоже пехотинец, — на случай, если они встретятся на фронте.
— Скажите ему, что у нас все хорошо, мальчик растет. Мы ему пишем.
А на следующий день в казарме появлялись новые друзья.
Прошло два года войны; у меня уже было очень много друзей солдат; кое-кто из них спустя несколько месяцев приезжал снова и огорчался, если я не узнавал его. Но все грустнее и грустнее становились мои друзья солдаты; некоторые действительно писали маме, как было обещано; в письмах говорилось, что Менсуали убит, а Челентано ранен. Бабушка пыталась припомнить этих убитых или раненых и приставала с вопросами к маме. Мама, с каждым днем все более рассеянная и безучастная, отвечала:
— Да, конечно, я помню.
Каждый день она ждала вестей от папы и всякий раз нервно дважды пробегала письмо; оставшись одна в своей комнате, она, верно, снова перечитывала его, потом входила в гостиную и, бросив письмо на стол, говорила:
— Ну вот, он написал. Но не плакала.
Из окна казармы новые друзья кидали нам теперь хлеб и банки мясных консервов. Дары принимала бабушка. Солдаты говорили:
— Сварите суп мальчонке, нам хватает, вы не беспокойтесь.
(Два года — это много для ребенка, он ведь растет. Теперь он знает, что такое война, научился обходиться без многого, что любил раньше. Мама больше не ходит по утрам за покупками; бабушка встает ни свет ни заря и отправляется «в очередь». А бывает и так: после того как бабушка поговорит с одним из солдат, ребенку дают глиняную миску: это уже не новость для него, он знает, что надо делать. Он спускается по лестнице, перебегает улицу, встает в очередь вместе с другими детьми и женщинами у дверей школы-казармы, поодаль от часового, и ждет. Появляется один из его друзей солдат, выводит его из очереди, берет миску, уходит, возвращается и приносит ему густого, вкусно пахнущего супа. Кто-то из очереди протестует: