Трагедия мужчины в том, что он не в силах вытравить из себя женщину. Трагедия женщины в том, что она не–способна испытывать трагедию.
Я смотрел на бледно–голубое с землистым отливом небо.
Будто брюхо доброго, беззащитного чудовища, оно было вспорото смертнобелым следом от реактивного истребителя с острыми крыльями и мучительно зарастало вспухшим шрамом, всё расплывающимся, ширящимся, чтобы, в конце концов, осесть белесым налётом на эту грязноватую синь, и так уже испачканную тонко размазанным слоем перистых облаков, который хотелось стереть, словно напластования пыли с замутнённых стёкол.
Перечёркивая застарелый рубец, белокипенной строчкой прошивал голубую мякоть ещё один страж мирного неба, отливающий белым металлом, словно юркая игла. Зловеще вышивал крестиком или ставил крест на ближайшем будущем?
От кого мы всё защищаемся и обороняемся, пугая неприятеля готовностью к внезапному нападению?
У меня был только один ответ, устраивающий меня: от себя, от собственной глупости. Летаем в облаках.
Солнце, уставшее за прошедшее лето, а возможно, и за весь тот период, пока безобидная обезьяна натужно превращалась в человека, отрекаясь от собственной безмозглой сути (а ведь был, был он, лиановый рай!), зависло на краю неба холодным костром. Оно словно решило не мешать человеку, научившемуся летать, вспомнить позабытую науку смирно вышивать крестиком.
Но человека, судя по всему, интересовало только одно: самоистребление.
Я, болея такой несовременной хворобой стремления к бесконечному, и потому, увы, бессмысленному, совершенству смысла (бисер, бисер!), целый день правил свою работу, посвящённую «Пиковой даме» г. Пушкина А. С. (Боже мой! Что мне Пушкин, что я Пушкину! Или, как сейчас принято коряво выражаться, где он, а где я. А я вот правил, словно в пику кому–то, добиваясь искомого совершенства путём концентрации противоречий.)
Я писал о повести, завершённой почти двести лет тому назад: «Пиковая дама, как известно, означает тайную недоброжелательность. Отчего же сия дама так не- благоволила «сыну обрусевшего немца» с исключительно нерусской фамилией Г ерманн (содержащей, помимо мрачного неблагозвучия для русского уха, ещё и заносчивую, с претензией на исключительность же германскую семантику Herr Mann, «Господин Человек»), инженеру, имевшему «сильные страсти и огненное воображение», которые, однако, не мешали ему следовать безупречно положительному, выверенному девизу «я не в состоянии жертвовать необходимым в надежде приобрести излишнее»?»
Я мучился: верно ли я схватываю пушкинский замысел или безбожно перевираю всё на свете, приписывая его петербургской фантасмагории что–то своё, наделяя его героев какими–то неясными пока мне самому, но, безусловно, реальными чертами человеческой природы?
Я писал: «Большую и нешуточную игру затеял Германн, возможно, сам того не подозревая. Он ведь бросил вызов судьбе и решил переиграть её именно тем, что отказался от игры («случая», «сказки») как способа достижения благополучия. Строго говоря, он исключил не только капризы фортуны, но и саму злодейку- фортуну оставил не у дел, отобрав у неё излюбленное средство — ослепление страстями и сделав ставку на голый интеллект, расчёт, выведенный за рамки человеческого измерения. По возможностям влиять на жизнь человека Г ерманн стал равен Судьбе (чтобы не упоминать всуе иные горние инстанции), стал сверхчеловеком, «Господином Человеком».
После трудового дня, проведённого в таких высоких заботах (вот уж поистине парил в облаках), я спустился на землю — вышел на улицу, сунулся на свет божий, к людям (чему, помимо собственной воли, был отчасти рад, хотя, в согласии со своим настроением «ненавидеть всех, преступно равнодушных к «Пиковой даме», Пушкину и ко мне», желал избавиться от земного притяжения — унизительного на ту минуту, ибо оно делало меня «таким как все») — и медленно прогуливался вдоль Свислочи — только не по тому берегу, где на некотором возвышении расположен был памятник Пушкину (по этой возвышенности я вольно разгуливал в одном из своих романов, а именно: в романе «Для кого восходит Солнце?»; друзья этого романа, надеюсь, помнят), а по берегу противоположному, на который с любопытством взирал посаженный на ажурную скамью волей скульптора слегка изумлённый Пушкин («дар г. Москвы минчанам», по сообщениям газет).
Действие этой повести, как легко догадаться, происходит в центре Минска, расположенного, согласно новейшим географическим изысканиям, в самом центре Европы.
Так, гуляя, встретил я расцвет заката, насладился болезненной краткостью мига (края небес вспыхнули нежно–розово — и обратились в малиновые угли, которые быстро истлели в пепел), проводил его и настроился на то, что сейчас вот, сию минуту, на моих глазах померкнет небо, станут сгущаться сумерки (по–моему, это похлеще, чем «мороз крепчал»; но это к месту, и потому пошлость посрамлена; разве нет?), превращая день в ночь.
Набережная полна была народу — всё сплошь молодые и очень молодые весёлые лица, громкие разговоры под пиво, беззаботный смех: улицы утомлённых возрастом городов принадлежат молодым. Всё было замечательно; мешало лишь то, что молодых не волновало совершенство смысла. Впрочем, молодости хотелось простить даже этот порок варваров, который завтра поставит под угрозу будущее городов.