1. Глас вопиющего в дождливой пустыне
Туча воробьев, застопорив стремительный лёт, упала на молодые деревья, растущие по обе стороны шоссе, и шумная воробьиная трескотня разбудила Цалю. Он высунул голову из-под мокрого брезента, сонно поглядел на птиц, облепивших ветки, лениво усмехнулся, поняв, чем привлекли деревья эту трескучую стаю. Вчера, когда воробьи летели куда-то в предгорья Копетдага устраиваться на ночлег, ветви деревьев были голы, а сегодня утром на них появилась густая листва. Воробьи спали и не видели, как до самой полуночи помреж, ассистенты, осветители и Цаля развешивали на деревьях бутафорные листья: утром группа должна снимать летнее шоссе, а в Ашхабаде, куда киношники выехали навстречу раннему лету, даже настоящая весна задерживалась.
Обнаружив обман, воробьи снялись с деревьев, огласив все вокруг сердитым чириканьем. «Все бутафория: и эти листья, и кино, и даже сама жизнь. Все подделка», — мрачно подумал Цаля и натянул на голову брезент.
Брезент укрывал два огромных дига и ящик с подсветками, на котором спал Цаля. От дигов, уже давно остывших после съемки, все еще исходил знакомый Нале чуть ли не с детства, едва уловимый запах нагретого стекла и краски. Этот запах мог различить лишь человек, давно привыкший к нему. Он был в общем-то приятен Цале, даже волновал его, но в это утро и жить не хотелось: сжимало сердце, давило в затылке, ныла печень. «Все подделка, все бутафория», — уже вслух трагически сказал Цаля и, почувствовав, что задыхается под брезентом, резко откинул его. Дождь был таким мелким, что даже не стучал по брезенту, не шелестел в бутафорных листьях на деревьях, но, казалось, и сам воздух, и небо, и предгорье Копетдага, застывшее вдалеке гигантскими расплывчатыми тенями, и пески пустыни были сотканы из мелкой сетчатой влаги, беззвучной, почти невидимой и лишь до ломоты в теле ощущаемой каждой клеткой, каждым нервом.
Цаля вынул мятую пачку «Памира», долго чиркал спичками — руки дрожали, а спички и сигареты порядком отсырели. Наконец прикурив, он неторопливо, с отвращением затянулся. Отсыревший табак казался слабым и облегчения не принес, закружилась голова, к горлу подступила тошнота. Отшвырнув в мокрую траву, щетинисто пробивавшуюся вдоль шоссе, сигарету, Цаля поправил на аппаратуре брезент, поднял воротник помятого, с прожженной полой пальто и вышел на шоссе в надежде остановить проезжую машину, чтобы раздобыть сухую сигарету. Поеживаясь, он смотрел то в одну, то в другую сторону пустынного шоссе — время, по всей видимости, было раннее. Не будь дождя, часть группы приехала бы сюда часов в шесть, так как съемка назначена на восемь и надо было бы готовить объект. А так, конечно же, кроме него, Цали, получившего задание караулить съемочную аппаратуру, все еще спали по случаю дождя, нежились под пахнущими дезинфекцией простынями, и неуютные номера «Туркменистана» в такую погоду казались им раем.
А вчера в отличную солнечную погоду снимали дождь. Актера Мишу Григорьева, исполняющего роль главного героя фильма, поливали из пожарных шлангов. Собственно, этот бутафорный дождь и явился причиной Цалиного срыва. Вода была ледяной, и после шести дублей посиневшему от холода Мише выделили для немедленного растирания бутылку спирту.
— Поможешь, Цаля, — невнятно выговорил Григорьев, с трудом размыкая дрожащие от холода, посиневшие губы.
Цаля накинул на худые Мишины плечи, обтянутые мокрой нейлоновой рубашкой, пальто и так, держа руки на плечах, чтобы Григорьеву было теплее, повел его к тонвагену. Миша снял рубашку, раскисшие от воды длинноносые туфли и, дойдя до брюк, попросил звукооператора Лилю Мишульскую, склонившуюся над магнитофоном:
— Лиля, выйди, мужчина раздеваться будет.
— Тоже мне — мужчина, — басистым от курения голосом пророкотала звукооператор, мельком взглянув на синие цыплячьи плечи Григорьева.
Она прикурила от не потухшей еще сигареты и, накинув старую куртку из кожзаменителя с обвисшей, сломанной «молнией», стала спускаться по лестничке тонвагена. Цаля посмотрел ей вслед. Даже сквозь кожу куртки было видно, как на сутуловатой спине остро двигались лопатки, вызывая у Цали чувство отеческой жалости и мужской нежности к этой женщине-девочке.
Григорьев стянул липнувшие к ногам брюки, лёг на длинное сидение. Цаля, налив на ладонь спирт, стал быстро растирать ему плечи и спину. Растирал, пока не покраснела кожа, а у самого не устали руки.
— Теперь бы и внутрь малость, — сказал Цаля, вдыхая тревожно дразнящий его крепкий спиртной запах.
— Мне нельзя внутрь, еще крупные будем доснимать, — закрыв глаза и наслаждаясь теплом, охватившим все его тело, ответил Григорьев. — А ты можешь, за труды праведные отдаю тебе и мою порцию.
— Завязал, — вздохнул Цаля.
— На ночь можно, чтобы не замерзнуть. Растирать-то тебя некому будет, — успокоил Григорьев.
— Нет, Миша, сказано — отрублено! — Цаля очень гордился своей твердостью, силой воли.
Григорьев поднялся, надел шерстяной спортивный костюм, несколько раз легко и грациозно присел, глубоко вдохнув, втянул живот, выпятил атлетически округлившуюся грудь — и сразу же показался и ростом выше, и в плечах шире. Куда и девалось в нем что-то жалкое, цыплячье — артист! Цаля смотрел на него влюбленно.