Так этот переулок, идущий параллельно Гоголевскому бульвару и соединяющий Сивцев Вражек с ул. Рылеева (бывш. Гагаринский), называли только старожилы, для остальных он был улицей Фурманова. В угловом доме жил некогда любимый друг Пушкина Павел Воинович Нащокин; стоял тут и первый кооперативный дом писателей, откуда брали Мандельштама, Клычкова и вынесли Булгакова.
Это началось в тот короткий промежуток, когда, вернувшись после контузии с Воронежского фронта домой и кое-как придя в себя, я искал, чем бы заняться. Чувствовал я себя неважно, но все же съездил от «Комсомольской правды» в Сталинград, где еще вылавливали немцев из подвалов и расчищали улицы от завалов и трупов. Переболев сталинградским колитом от зараженной воды, я стал оформляться на должность военного — беспогонного корреспондента в газету «Труд». Эти хлопоты не занимали много времени, и родители посоветовали мне вспомнить английский язык, который я одно время изучал в заочном институте. Напротив нас жила домашняя учительница, добрый, отзывчивый человек, готовый заниматься со мной бесплатно. Так я познакомился с одной из сестер Гучковых — помните великолепный рисунок Валентина Серова «Сестры Гучковы»? — Надеждой Николаевной, по мужу Прохоровой. Муж, давно умерший, был сыном легендарного фабриканта Прохорова, владельца Трех гор — московской мануфактуры, до сих пор хранящей о нем благодарную память.
Занятия наши шли недолго, с большими перерывами, когда я уезжал на фронт, и для меня самым ценным в них было общение с человеком редкой души: доброй, изящной, глубокой, редко проницательной и как-то стыдливо укрывающейся от своего провидческого дара. Видя насквозь окружающих, Надежда Николаевна умудрялась сохранить нежность и жалость к людям. Для меня же после годичного пребывания на политработе (контрпропаганда) слово «человек» уже не звучало гордо.
Однажды я вышел из подъезда, чтобы прогулять моего эрделя Лешку, и меня окликнули:
— Послушайте, милейший!..
Я остановился, пораженный и странным обращением, и необъяснимой, волнующей старинностью окликнувшего меня девичьего голоса. Ко мне медленно приближались две высокие, рассеянно и диковато улыбающиеся девушки в каких-то роскошных лохмотьях. В руках у них были веера и бинокли, в прическе — цветы и черепаховые гребни, поверх шелковых платьев накинуты не то шали, не то оконные гардины, на груди — старинные брошки и жемчужные подвески, на плечах — елочные блестки, но все это не выглядело смешным, напротив — горестно-привлекательным, как старинная мелодия, исполняемая безумным музыкантом на расстроенном клавесине. Покоренный волнующими звуками их чистой, несовременной русской речи, достоверной в каждом тончайшем обертоне, я был покорен и обликом их, лишенным жесткой и плоской обыденности.
То были дочь и племянница моей учительницы английского языка и по ее просьбе сообщили мне, что очередной урок не состоится. Надежда Николаевна заболела. Как потом оказалось, то было начало той тяжелой, неизлечимой болезни, что очень скоро свела ее в могилу.
Едва ли мы догадывались тогда, в те краткие минуты нашего общения посреди узкой, булыжной, всегда бессолнечной улицы, что между нами завязывается дружба на всю жизнь. Они жили напротив, в старом доходном доме, на первом этаже, с окнами, выходящими во двор. Вскоре я перешагнул порог их милой квартиры, захламленной, нищенски-благородной. Среди старой рухляди на выгоревших стенах сияли рисунки Серова и Сомова, чудесные миниатюры соседствовали с фотографиями джентльменов в котелках и дам в шляпах величиной с цветочную клумбу.
Когда я появился в доме Веры, дочери моей дорогой учительницы, и Любы, ее племянницы, Надежды Николаевны уже не стало.
Зато вскоре там оказался новый жилец. Однажды после долгого отсутствия — служебная командировка — я пошел к сестрам. По привычке заглянув в окно — дома ли? — я обнаружил на кушетке незнакомого молодого человека, худого, длинного, голенастого, с костистым выразительным лицом и громадными длиннопалыми кистями. Он о чем-то думал, помогая мысли работой хорошо развитой челюсти, лицевых мышц, рыжеватых бровей и губ, которые то закусывал, то втягивал в рот. Мне так понравился этот мимический театр для никого, что я с минуту простоял тихо, а потом сказал:
— На кушетке загрезился молодой педагог.
Он вскочил испуганно-смущенно и засмеялся, выпячивая вперед подбородок, — типично по-немецки. Это подсказало мне догадку, я подозревал о существовании молодого человека в координатах сестер.
— Слава, — сказал он, протянув свою невероятную руку. — А я знаю, вы — Юра.
Если я буду называть Святослава Теофиловича Рихтера в моем рассказе о тех милых далеких днях полным именем, у меня ничего не получится, я буду фальшивить. Ибо знал Славу, а Святослава Теофиловича мне не довелось узнать, и хорошо, что не довелось, иначе это означало бы утрату дружбы.
А вот с Верой Ивановной Прохоровой мы очень долго — для балды — именовали друг друга по имени-отчеству, и только в старости стали «Верочкой» и «Юркой». Любовь Юрьевну Висковскую я всегда называл по имени, как и она меня. Теперь вы познакомились с главными героями очерка. Кстати, в кружке, членом которого я вскоре стал, у них были и другие имена: Вера — Випа — аббревиатура; Слава — Свет, Светик; друг Любы Игорь — Ирочка, ее воздыхатель — Борзая (очень породистый), лучшая подруга Мила — Кай (любила укорять: «И ты, Брут!»); сестры Соколовы — Кузнец и Лебедь (первая уверяла, что всяк кузнец своего счастья, вторая — начинающая балерина у воды). Водились и странные существа, о которых я знал лишь понаслышке: загадочная Мамыха, Гаявата — кажется, то был приемный сын пианиста Ведерникова, произраставший, по уверению Веры, в большой стеклянной банке на окне, Воробей, неутомимо вязавший паголенок, чрезмерный даже для Пеппи Длинный чулок, уж вовсе какая-то нежить, которую я не запомнил. Все это было в традициях дореволюционных московских семей с художественным вывертом. Носил ли прозвище я — не знаю.