Самые первые воспоминания
Когда мне было четыре года, отец ушёл на войну, и я его совсем не помню. Не могу представить, какое у него лицо, какой голос. Сколько ни рассказывала мама разных случаев об отце — не помню, и все.
А Нуртэ́ч помнит. Она старше меня на два года.
Беспамятливость моя, наверное, огорчала маму. Сама она ни на минуту отца не забывала. В доме каждая вещь говорила о том, что недавно здесь жил ещё один человек, хозяин. От мамы то и дело мы слышали: «Эту лампу купил ваш отец», «Бритва вашего отца», «Папин халат». Повязывая нам с Нуртэч новые косынки, она говорила: «Отец с базара привёз». А я, не помнившая отца, любила его всем сердцем, мечтала, чтоб он поскорее вернулся.
Раз, в пятницу, — отец, по маминым подсчётам, уже месяцев семь как уехал — наш сосед, старик Ходжамурад собрал у себя во дворе ребятишек и стал всем подряд брить головы. Больше, как видно, некому было этим заняться, а Ходжамурад-ага́ плохим оказался цирюльником.
Когда подошла моя очередь, он плеснул себе в ладонь теплой воды из кундука[1] и принялся так тереть мне голову; что у меня от боли скулы свело. «До чего жёсткие волосы, никак не смочишь», — бормотал дед и тёр, тёр, а я сидела скорчившись и скулила потихоньку. Потом Ходжамурад-ага взял бритву и начал скоблить мою макушку. Тут уж я зарыдала в голос, Дед растерялся, стал уговаривать меня потерпеть, но я знай ору и верчу головой. Видя, что добром со мной не справиться, Ходжамурад-ага свалил меня наземь лицом вниз и придавил коленом. Теперь, сколько ни верещи, не то что вырваться — пошевелиться невозможно.
Мама сидела рядом, смотрела на меня жалостливо и шептала из-под яшмака[2] что-то утешительное. Но я рыдала и ничего не слышала. Наконец дед кончил скоблить, смахнул волосы у меня с шеи, и, словно ярка, освободившаяся от пут, я кинулась в мамины объятия.
Дома, осмотрев меня, мама заохала:
— Вах-эй, да он всю голову изрезал! Будь дома отец, никто бы этому старому детей не доверил.
С тех пор наши с Нуртэч головы мама брила сама. Её осуждали, говорили: грех женщине этим заниматься, но она не слушала. И скоро так наловчилась, что, когда проводила бритвой по голове, нам было ничуточки не больно, только щекотно.
Мама ждала маленького. Вскоре у нас с Нуртэч появился братик.
Мы помчались по селу с радостной вестью. Все, кому я говорила про братика, начинали улыбаться, поздравляли и непременно чем-нибудь одаривали. Иначе и быть не может, казалось мне. Но вот я заскочила в дом Сила́па. Жена его, Нургозе́ль, оказывается, спала.
— Родился, ну и слава богу! Чего носишься, как телёнок, сорвавшийся с привязи? Только задремала… — недовольно сказала она, бросила мне в подол горсть джиды[3] — там уже были изюм, сушёный урюк — и снова легла.
Больше я никуда не пошла: придерживая подол, побрела домой. И всё думала: почему Нургозель не обрадовалась, как другие, узнав, что у меня теперь есть братишка?
Силапова жена считалась нашей воспитательницей. Она обязана была присматривать за детьми тех женщин, которые день-деньской работали в поле.
Утречком нас приводили к Нургозель, но едва успевали мамы выйти за околицу, как воспитательница выгоняла нас во двор, и до вечера мы были предоставлены сами себе. Разве что пошлёт Нургозель кого постарше за водой или заставит сынишку нянчить. Чаще всего качать люльку приходилось Нуртэч.
— Не сглазить бы, девчонка настоящая мастерица, — много раз говорила Нургозель, — Когда она качает, Оразджи́к спит крепко-крепко.
Я очень привязана была к своей сестре, без неё чувствовала себя одинокой и заброшенной, поэтому здорово злилась на Нургозель за то, что она приспособила Нуртэч в няньки.
В то время, весной сорок третьего года, в редкой семье пекли чуре́к. Обычно довольствовались кыззырмо́й — тонкими пресными лепёшками, наскоро испечёнными на железной печке. А наша воспитательница чуть ли не каждый день шлёпала в печь — тамды́р — большие круги белого пшеничного теста. Помню острое чувство голода, которое я начинала испытывать, едва разносился по двору запах свежеиспечённого хлеба. Наверное, и другим ребятам так же хотелось есть, но мы даже друг другу в этом не признавались. И ведь никто не учил, сами откуда-то знали — надо делать вид, что сыты, что чужой чурек нас не интересует. Только одна девочка, Энеджа́н, не могла утерпеть. Она по пятам ходила за Нургозель и получала в конце концов кусочек тёплого хлеба величиной в два пальца. Мы дразнили её попрошайкой, а случалось, и колотили.
Матери наши видели, конечно, что Нургозель нерадивая воспитательница. Я не раз слышала, как они говорили:
— Эта баба для того взялась за детьми смотреть, чтобы её бездельем не попрекали, а вообще-то ей плевать на детей, не больно она их любит.
Вот почему Нургозель не порадовалась моему братику, догадалась я. Она не любит маленьких, только своего Оразджика.
Мама лежала в постели, Огульбоста́н-эдже́, повивальная бабка, варила для неё болтушку — вода, мука и немного бараньего сала. Жена дяди Курба́на, старшего брата нашего отца, принимала гостей. Для традиционных пишме́ — сдобных пышек, жаренных в сале, — у нас не хватило муки. Поэтому пришедшим взглянуть на братика подавали только чай с хлебом.