Всякий раз, когда мне случается попасть на эту тихую, заросшую старыми акациями улицу и пройти мимо знакомой покосившейся калитки, где я знаю каждый сучок, каждую щелку, воспоминания неслышно подкрадываются ко мне.
Тут под многослойной облупившейся краской можно разглядеть какие-то царапины. Нужно присмотреться внимательнее, и тогда увидишь, что это имена или только их начальные буквы, соединенные наивными крестиками — самыми древними знаками арифметического действия. В детстве мы не могли знать, что человеческие жизни не подвластны правилам математики. Они текут по своим особым законам. И знак, которым мы пытались когда-то связать наши судьбы с судьбами друзей, означал не больше, чем пометка на полях уже написанной книги.
Но мы упорно писали свои имена, словно хотели увековечить себя в памяти потомков. Буквы на калитке вырезаны перочинным ножом, выжжены увеличительными стеклами. Это своего рода летопись нашего двора, которая велась без всякого уговора, вероятно, с того самого дня, как эту калитку, тогда еще новенькую, пахнувшую свежей сосной и олифой, навесил на предназначенный для нее столб первый плотник нашего домоуправления.
Время от времени калитка меняла свой облик. Ее подновляли, перекрашивали соответственно вкусам домоуправов, которые часто у нас менялись. Я помню ее и голубой, как спортивный флаг, и темно-зеленой, точно лист ландыша, и буро-коричневой, под цвет глинистых обрывов на берегу Кубани. Но как ни меняли ее вид, для нас она всегда оставалась понятной и знакомой, как порог родительского дома.
Пацанами мы катались на ней под скрип несмазанных петель, подростками отсиживались все за той же калиткой после отчаянных баталий с ребятами из соседнего двора. Она была щитом, незыблемой границей нашего маленького мира. А мир наш действительно был невелик. Тогда, наверное, многим казалось, что земля кончается где-то за Новым базаром.
Среди множества непонятных иероглифов, оставленных на ее щербатых досках, есть и мое имя. Мое и Толькино. Мы были закадычными друзьями.
Я, как сейчас, вижу его перед собой — рыжеволосого, конопатого, с вылезшей из штанов рубахой, со сбитыми локтями и коленками, первого задиру и весельчака. Помню, как мы собирались бежать в Испанию, чтобы сражаться против фашистских мятежников, и как торжественно, словно клятва, звучали в наших ушах незабываемые слова — Барселона, Валенсия, Гвадалахара…
Домком — дотошный старик-пенсионер со странной фамилией Тазов обнаружил наш склад «боеприпасов» и продовольствия, который мы хранили в общественном сарае, и донес родителям. Если бы не он, мы бы наверняка вступили в ряды республиканской армии.
Старый домком сидел у нас в печенках. Ребятам казалось, что это самый вредный человек в Краснодаре. Он не раз отнимал у нас мяч, когда тот случайно залетал к нему в палисадник и мял недавно высаженную гвоздику. Этот чудак любил цветы. Он вечно кричал, что мы дети улицы, неучи и балбесы и что нас надо воспитывать ремнем.
Однажды один из наших товарищей переехал на новую квартиру. Тогда Толька впервые пожалел, что мы не живем в таком красивом большом доме.
— А что в нем хорошего? — сказал я.
— Бро-о-ось, — ответил Толька. — Спортивная площадка во дворе — это что? Потом перила. На них кататься мирово. А больше всего, — добавил он мечтательно, — я хотел бы, чтобы у нас был балкон.
— Зачем тебе балкон? — удивился я.
— Много ты понимаешь, — пренебрежительно заметил мой друг. — Я бы плевал с него на прохожих. Подождал бы, когда домком будет проходить, и на лысину — бац! Мирово!
В Толькиной голове бесконечно рождались всевозможные идеи. Как-то он решил, что его призвание быть барабанщиком. Помню, мы выпросили у родных деньги и купили два барабана. Это было здорово! Людям, которые проходили мимо, наверное, казалось, что в нашем дворе работает шаровая мельница. Барабаны у нас отобрали.
А потом Толька научился играть на гитаре. Он очень берег свою гитару и никому, кроме меня, не разрешал до нее дотрагиваться, даже своему младшему братишке Сереге. Впрочем, мы и так не очень жаловали этого Серегу. Он был ябедой, и мы частенько поколачивали его.
Иногда поздними вечерами мы пели под окном. Но это были не любовные серенады, а наша любимая «Песня о Каховке». Мы наивно пытались уверить друг друга, что поем для собственного удовольствия. На самом же деле «Каховка» предназначалась Варьке. Но Варька снисходительно посмеивалась над этими концертами, хотя, как выяснилось много времени спустя, наше внимание по-своему тешило ее женское тщеславие. Для меня и для Тольки не было на свете девчонки, красивее ее.
У Варьки были густые темно-каштановые волосы и серые с голубинкой глаза. Говорили, что отец у нее — болгарин. То, что она красива, Варька знала и сама, а не только потому, что об этом без конца твердили взрослые, не стесняясь ее присутствия. Может быть, именно это сознание собственного превосходства слегка подпортило ее характер. Варька была упрямой, властолюбивой и гордой. Ей хотелось, чтобы мы, как все остальные, преклонялись перед ней. Но у Тольки на этот счет была уже выработана определенная точка зрения: можно восхищаться девчонкой сколько угодно, но прощать ей слабости — никогда!