Я стою в роскошном холле брюссельского отеля «Метрополь» и наблюдаю, как трое лауреатов Нобелевской премии сражаются с лифтом.
Разобраться со здешним подъемником, конечно, непросто: это открытая решетчатая клеть с такой лебедочной системой, словно над ней потрудился сам Изамбард Кингдом Брюнель (1806–1859) — знаменитейший из инженеров позапрошлого века. Три дня назад, войдя впервые в сей экспонат, я чувствовал себя путешественником по времени, решившим навестить далеких предков. Но как бы там ни было, я заставил лифт работать.
Дабы не конфузить ученых, я перевожу взгляд на великолепный интерьер. «Метрополь», построенный в конце девятнадцатого столетия, декоративен почти до смешного. Стены облицованы огромными мраморными плитами, потолки украшает изысканный геометрический орнамент в золотых и серебристо-зеленых тонах. Сияющие хрустальные люстры излучают теплоту; под ними так и тянет задремать, свернувшись клубочком. Тот же уютный свет горит во всем здании. А снаружи, на площади Брукер, ветер разносит по городу декабрьскую стужу, и, глядя на это безобразие сквозь вращающиеся двери, я чувствую, что мог бы целый век не двигаться с места.
Нобелиаты меж тем не сдаются. Кажется, никто другой не замечает их бедственного положения, и я даже задумываюсь, не пройти ли к ним от стойки дежурных через холл. Когда мне пришлось вступить в долгий поединок с лифтовой дверью, у замка обнаружилась особенность, супротивная всякой логике: если кажется, что он уже на запоре, это ошибка — необходим еще заключительный рывок. Но тут приходит в голову, что люди, носящие на лацканах значки Нобелевской академии, все-таки должны суметь разобраться сами.
Приятно бывает думать, будто ученые стоят выше житейской прозы, повелевают стихиями и способны объяснить весь мир, в котором мы живем. Но это, по всей очевидности, утешительная иллюзия. Как только я решусь наконец оторваться от фарса, разыгрывающегося в лифте, и усядусь в такси, позади останется, пожалуй, самая увлекательная конференция, в какой мне когда-либо доводилось участвовать. Вовсе не потому, что на ней открылись новые горизонты науки, — ровно наоборот. Дебаты оказались такими интересными как раз потому, что в них не обнаружилось ни грана способности проникнуть в суть вещей и сделать шаг вперед. Для науки моменты полного и окончательного «застревания» могут быть благом; они зачастую означают близящуюся революцию.
Выступления на конференции сосредоточились на теории струн, которая пытается связать квантовую механику с теорией относительности Эйнштейна. Эти две системы несовместимы, их нужно преобразовать, чтобы получить непротиворечивое описание Вселенной, и теория струн может оказаться наилучшим выбором. А может, и нет. Минувшие три дня я провел, слушая рассуждения виднейших умов современности о том, как бы объединить обе концепции. В итоге пришли к выводу, что спустя тридцать с лишним лет после появления теории струн непонятно даже, с чего начинать.
У Сольвеевского конгресса физиков богатейшая история. На первом из этих форумов в 1911 году — он же первый всемирный конгресс по физике — делегаты обсуждали, как отнестись к недавно открытому явлению радиоактивности. Здесь, в этой самой гостинице, Мария Кюри, Хендрик Лоренц и молодой Альберт Эйнштейн спорили о том, как радиоактивным веществам удается столь вызывающе игнорировать законы сохранения энергии и количества движения. Радиоактивность казалась аномалией, лишенной физического смысла. Проблема в конечном счете разрешилась с появлением квантовой теории. Однако на конгрессе 1927 года странная природа последней вызвала очередные затруднения, заставив Эйнштейна и Нильса Бора, Лоренца и Эрвина Шрёдингера, Эрнеста Резерфорда и Джона фон Неймана погрузиться в обсуждение новых законов физики с той же степенью произвола, с какой в свое время они подошли к радиоактивности.
То был особый момент в истории науки. Квантовая теория несла в себе свежую идею: некоторые природные явления полностью случайны, они происходят без всяких причин. Такое положение не удовлетворяло ни Эйнштейна, ни Бора, и все время встречи они провели вдвоем в стороне от формальных дискуссий, препираясь о том, что бы это могло значить. В итоге их философские подходы к загадке разошлись. Для Бора она означала, что наука не всесильна. Для Эйнштейна — что в теории имеются изъяны: именно здесь он впервые произнес свою знаменитую фразу: «Бог не играет в кости». Ответ Бора выдавал величайшее огорчение ученых, а именно — то, что они не властны устанавливать правила игры. «Эйнштейн, — сказал Нильс Бор, — перестаньте указывать Богу, что надо делать».