Нам давно даны эстетические директивы: не любить Эйфелеву башню.
Она пошлая, она мещанская, она создана только для того, чтобы épater les bourgeois[1], она – не знаю что, она – не помню что, но, словом, ее любить нельзя. Я очень покорная. Нельзя, так нельзя. И первые дни моего пребывания в Париже не только не обращала на нее внимания, но, случайно завидев издали, отворачивалась и делала вид, что ничего не заметила.
– Это там, где Эйфелева башня, – объяснял мне кто-то свой адрес.
– Не потребуете ли вы и в самом деле, чтоб я ориентировалась по этой четырехлапой дурище!
Эйфелева башня для меня не существовала.
Вид ее меня раздражал. Она так не ладится, так не вместе со всем городом! Точно перечница из великаньего царства, всунутая в лилипутский городок, резной, бумажный, хрупко склеенный. Может быть, у себя в великаньем царстве она и была вещица хоть куда, а тут урод уродом, и не «прижилась» за десятки лет, не стала своей, а торчит, чужая и неладная.
Не полюбила я ее. Как было приказано эстетическим декретом, так и не полюбила.
* * *
Возвращаясь поздно вечером, мы сели на скамеечку в Трокадеро.
Посмотрели на небо.
Ночью мы всегда смотрим на небо. Днем мы его не видим. Днем оно маленькое, серое, сдавленное, перерезанное трубами, крышами, столбами, проволоками. Ночью – всегда большое, как бы ни было мало видимое нами пространство. Мы чувствуем его, огромное, прозрачное, и подымаем к нему глаза.
Нам, русским, почему-то всегда кажется, что мы должны отыскать Большую Медведицу. На что это нам – сами не знаем, но ищем озабоченно, деловито крутя шеей и тыча пальцем в созвездие Ориона.
Почему стараемся – никому неизвестно. Может быть, потому, что жутко ночное небо и хочется поскорее найти на нем старых знакомых, чтобы не чувствовать себя чужим и одиноким.
Глядя на звездное небо, всегда думаешь о бесконечном пространстве, о вечности – о смерти и одиночестве.
– Помилуйте, сударыня, какое тут одиночество, тут столько знакомых. Разрешите, я вам назову фамилии: вот Сириус, вот Кассиопея, а вот и Большая Медведица, ее все знают, она живет с этим, как его…
– Тссс… не говорите об этом по-русски – elle comprend[2].
Отсюда, с горы, виден весь город.
Он плоский, чуть зыбится, поблескивая, как озеро в тумане. Над ним прозрачная ночная пустота, а над ней луна.
Луна сегодня не одна. Около нее огромная черная тень уперлась в землю раскосыми ногами, поднялась кружевной верхушкой и цедит на луну круглые дымные облака. Луна бежит, крутится, отбивается, золотая, веселая, видно, что играет. А город весь внизу, со своими трубами и проволоками, весь плоский и туманный. Он совсем отдельно. Над ним пространство. Наверху, высоко только эти двое – луна и черная тень. Башня.
Мелькнула искра в черной четкой резьбе, и глубоко, в самом сердце башни, ударил звонкий молоточек.
– Дзинь – раз! Дзинь – два… четыре… восемь… двенадцать! Двенадцать часов.
– Африка!.. Америка! Север, юг, запад, восток! Слышите?
Она, черная башня, сказала вам, что сейчас полночь!
Они слышат. Все аппараты всего земного шара слышали ее звон и отметили. Теперь вот, в эту минуту, на всем земном шаре стало двенадцать часов.
Заплыла за темное облако, спряталась луна. Если бы у нее были часы, она бы тоже отметила.
* * *
Несколько лет тому назад была я в Соловецком монастыре.
Крутил вокруг острова злой ветер, тряс соснами, гудел скалами, плевал морской пеной до самой колокольни – не давал плыть домой.
Чайки сбились на монастырском дворе, кричали – лаяли тоскливо и злобно, стерегли своих детенышей. А по длинным монастырским коридорам бродили богомольцы, крутили бородами на стенную роспись, вздыхали над черным дьяволом с красным пламенем, веником торчащим изо рта, и, отойдя в уголок, расправляли мятые ассигнации – заготовленную жертву – с крутой думой: хватит али подбавить – очень уж этот, с веником, грозен.
Стояли пестрой птичьей стаей поморки-богомолки в зеленых, в розовых, в лиловых платьях, все светлобровые, с русалочьими, чаичьими, глазами: круглые желтые глаза с черным ободком и узкой черной точечкой – зрачком. Таких у людей не бывает. Смотрели на картины, цокали языком – Потоцка, булоцка.
Грамотейка в сиреневом платье, в розовом переднике, с жемчужным колечком на головной повязочке, водила пальцем по картине, читала и объясняла:
– Вот нечистый, вот целовека губит своей красотой, вот и огонь из роту.
Поморки вздыхали на дьяволову красоту, выраженную художником в виде песьей, довольно симпатичной, морды, мохнатых лап с перепонками, хвоста винтом и скромного коричневого передничка, подвязанного на животе.
Поодаль от богомолок стоял худенький, скуластый, с острой бородкой монашек. Мочальные, прядистые волосы, скуфейка.
– Могу я вас спросить? – обратился он ко мне. – Не привезли ли вы газет?
Он, видимо, давно задумал спросить и не решался, так что даже покраснел.
– Главное-то мы знаем, а я почитать хотел.
– Откуда же вы главное знаете?
– А я здесь недалеко на радиостанции работаю. У меня такое послушание. Я в миру электротехником был. В монастырь редко попадаю – послушание там быть, на островке.