Все началось с того, что в диких, малообследованных Медвежьих сопках исчез почтовый самолет с трехмесячной зарплатой рабочих леспромхозов, звероводческих совхозов и других предприятий в верховьях Игрень-реки, и весть эта быстро распространилась по всей округе на сотни километров: назывались большие цифры — свыше миллиона рублей, а некоторые говорили о трех. Поиски с воздуха ничего не дали, и тот, кто хоть немного представлял себе Медвежьи сопки, не видел в этом ничего удивительного. Горный массив, захвативший сотни безлюдных квадратных километров, дикие, неприступные скалистые ущелья, распадки и склоны, тайга, заваленная вековым буреломом, метровыми снегами удивительной голубоватой чистоты, бездонные провалы, скрытые под той же слепящей и, казалось бы, совершенно безопасной, белизной, в которой каждая черточка осыпавшейся хвои слепит и радует — все-таки что-то живое, понятное, просто земное, тогда как эта сверхъестественная белизна была откуда-то из-за той грани, которую никогда не переступает живой человек, и живой зверь, и даже живая трава.
Иван Рогачев, большой здоровый мужчина тридцати пяти лет, любивший пожить сладко и привольно, и особенно если это касалось второй, слабой половины, рода человеческого, лежал на деревянной широкой кровати в своем совершенно пустом доме и переживал. Его жену, молодую женщину двадцати семи лет, на прошлой неделе отправили на самолете в область, врачи открыли в ней какую-то непонятную болезнь, и теперь Иван Рогачев уже вторую неделю проводил в одиночестве. Характера он был общительного, широкого и доброго, и быть в одиночестве, одному есть, и растапливать печь, и стелить себе постель было для него чистым мучением. Так уж выпало, что, когда жена заболела (а Рогачев тайно любил свою Тасю и здорово ревновал), он взял отпуск, чтобы ухаживать за больной женой, первый за три года, до этого они отпуск с женой не брали (в этом, разумеется, был свой расчет — хотели взять сразу за три года и поехать на родину Рогачева, на материк, на Смоленщину). Отпуск ему неожиданно легко дали, хотя был самый сезон лесозаготовок, и рабочих не хватало. И вот теперь Рогачев, оказавшись совершенно не при деле, мучительно раздумывал, пойти ли завтра к мастеру и попросить наряд, или поехать в область, к жене в больницу, или выкинуть что-нибудь такое позаковыристей, он вспомнил, как перед вечером ходил в столовую, пытался подъехать к знакомой буфетчице, но попал, очевидно, не в добрую минуту, и буфетчица не приняла его заигрываний, и вот теперь он лежал и злился. Он был очень сердит на Зинку-буфетчицу, зная определенно, что она не обделяла своим радушием многих в поселке, а ему, здоровому, сильному, хорошо знавшему о своей мужской силе и привлекательности, она наотрез отказала, и он никак не мог этого стерпеть, он даже встал и, прошлепав босиком по настывшему полу, напился у порога ледяной воды и, несколько успокоившись, лег опять, сон не шел, лунные квадраты медленно передвигались по стене, побледнели и совсем истаяли, и тут в голову пришла замечательная, как ему показалось, мысль, он даже вскочил, обдумывая эту мысль со всех сторон, чего там, все проще простого, в Медвежьих сопках он не раз бывал и зимой, и летом, исходил их вдоль и поперек, бывало, до пятнадцати соболишек там брал, выкроив недельку-другую где-нибудь в разгар зимы.
Тоже прибыльное дело, соболь в Медвежьих сопках красивый, крупный идет высшим сортом, ничего особого, если он на пару недель оторвется в тайгу, сколько раз так бывало, и жена не удерживала, наоборот, весело и домовито собирала его в дорогу. Рогачев довольно завозился в постели, вспоминая свою маленькую, крепко сбитую кареглазую жену. Он решил завтра же написать Тасе сразу два письма, собраться и к вечеру отмахать верст этак сорок на своих старых охотничьих лыжах, приняв решение, Иван Рогачев успокоился и сразу же уснул.
Утро было ясное и морозное, придя утром завтракать в столовую, сложенную из смолистых крепких бревен (столовую рубили прошлым летом — бревенчатый дом с просторным залом и низкими потолками, длинным рядом столов, сбитых из крепких досок, деревянным высоким буфетом местного же производства), Рогачев плотно поел, выпил два стакана компота и, покосившись на засиженные мухами плакаты о технике безопасности, заговорщически подмигнул хмурой буфетчице, с грохотом передвигавшей ящики в своем углу и, как пить дать, жалевшей сейчас о своей вчерашней холодности к нему, Рогачеву.
— Жалеешь, Зинок? Ну, признайся, жалеешь.
— Помог бы лучше, чем зря языком-то чесать. Шлендрают тут всякие. Ничего тебе не перепадет, проваливай, видишь, товар принимаю.
— И пожалеешь, да поздно уже, — притворно вздохнул Рогачев.
— Еще чего жалеть, всех не пережалеешь, много тут вашего брата ходит, искоса метнула Зинка в сторону Рогачева любопытный, оценивающий взгляд. Свою-то заездил, в больницу свез?
— Да нешто этим бабе можно повредить? — искренне удивился Иван Рогачев. — От этого она только распышнее. А ты погляди-ка вон на себя, Зинок, в буфете среди всякой сласти сидишь, а сама точно дрючок высушенный.