— Нет, об этом с ними лучше не заговаривать, — сказал Генри, стоя на балконе с перекинутой через руку салфеткой и потягивая бургундское, которым я его угостил. — А скажи им — они все равно не поверят. Но это правда. Без одежки ни одна этого не сумеет.
— Кто не поверит и чему? — спросил я.
У Генри была странная привычка рассуждать по поводу собственных невысказанных мыслей, что придавало его разговору характер сплошной головоломки.
Мы только что спорили о том, выполняют ли сардинки свое назначение лучше в качестве закуски или перед жарким. Теперь же я недоумевал, почему сардинки, в отличие от других рыб, обладают особо недоверчивым нравом, и старался представить себе костюм, который бы подошел к немного тяжеловатой сардиньей фигуре. Генри поставил свой бокал и попытался разъяснить мне, в чем дело.
— Это я о женщинах. Им нипочем не отличить одного голого ребенка от другого. У меня сестра в няньках служит, так она вам подтвердит, если вы ее спросите, что до трехмесячного возраста между ними нет никакой разницы. Можно, конечно, отличить мальчика от девочки, или христианского младенца от черномазого чертенка; но не следует даже воображать, что, когда они голые, кто-нибудь может с уверенностью сказать, что вот это, мол, Смит, а это — Джонс. Разденьте их, заверните в простыню и перемешайте, и я готов держать пари на что угодно, что вам нипочем не различить их.
Что касается меня лично, я охотно согласился с Генри, однако прибавил, что у миссис Джонс или же у миссис Смит есть, наверное, какой-нибудь секрет для распознавания младенцев.
— Это они вам, конечно, и сами скажут, — возразил Генри. — Я, само собою, не говорю о тех случаях, когда у ребенка есть какое-нибудь родимое пятно или он косит на один глаз. Но что касается младенцев вообще, то все они похожи друг на друга, как сардинки одного возраста. Я вот знаю случай, когда глупая молодая нянька перепутала в гостинице двух младенцев, и матери до сих пор не убеждены, что у каждой свой ребенок.
— Вы полагаете, — сказал я, — что не было решительно никакого способа отличить одного младенца от другого?
— Блошиного укуса, и того не было, — ответил Генри. — У них были одинаковые шишки, одинаковые прыщики, одинаковые царапины; и родились они чуть ли не в один день, и ни ростом, ни весом не разнились. У одного отец был блондин, высокого роста; у другого брюнет, маленького роста. Жена высокого блондина была миниатюрная брюнетка, а жена маленького брюнета — высокая блондинка.
Целую неделю они меняли своих ребят раз по десять в день, споря и крича при этом до хрипоты. Каждая женщина была уверена, что она мать того младенца, который в данный момент молчал, когда же тот начинал реветь, она была опять-таки уверена, что это не ее дитя. Тогда они решили положиться на инстинкт младенцев. Но те, пока были сыты, не обращали на них никакого внимания, а проголодавшись, каждый непременно просился к той матери, у которой был в то время на руках. Они согласились, наконец, на том, что время само все выяснит. С тех пор прошло три года, и, может быть, впоследствии какое-нибудь сходство с родителями решит этот вопрос. Я утверждаю одно — что бы там ни говорили, до трехмесячного возраста их не отличить одного от другого.
Он умолк и, казалось, погрузился в созерцание далекого Маттергорна[1], озаренного розовым отблеском вечерней зари.
Генри обладал поэтической жилкой, которая часто встречается у поваров и официантов. Думается мне, что постоянная атмосфера вкусных и теплых яств развивает нежные чувства. Самый сентиментальный человек, которого я когда-либо встречал, был содержатель колбасной на Фаррингдон-роуд. Рано утром он мог казаться сухим и деловитым, но, когда он с ножом и вилкой в руках возился над кипящим котлом с сосисками или над шипящим гороховым пудингом, любой бродяга мог его разжалобить совершенно неправдоподобным рассказом.
— Но самая удивительная история с младенцем произошла в Уорвике, в год юбилея королевы Виктории[2], — продолжал немного спустя Генри, не отрывая взора от снежных вершин. — Этого я никогда не забуду.
— А это приличная история? — спросил я. — Мне можно ее выслушать?
Подумав, Генри решил, что вреда от этого не будет, и рассказал мне следующий случай.
Он приехал в омнибусе, с поезда четыре пятьдесят две. У него был с собой саквояж и большая корзина, по моим предположениям, с бельем. Он не дал коридорному притронуться к корзине и сам потащил ее в номер. Он нес ее, держа за ручки перед собой, и на каждом шагу ушибал пальцы о стены. На повороте лестницы он поскользнулся и здорово ударился головой о перила, но корзины не выпустил — только ругнулся и полез дальше. Я видел, что он нервничает и чем-то встревожен, но в гостинице такое зрелище — не диво. Если человек за кем-нибудь гонится или за ним кто-нибудь гонится, где же ему и остановиться, как не в гостинице, но, если только по его виду не кажется, что он съедет, не заплатив, на это не обращаешь особого внимания.
Однако этот человек заинтересовал меня: он был молод и простодушен. К тому же я скучал в этой дыре после тех мест, где раньше приходилось работать. А когда в продолжение трех месяцев только и обслуживаешь что неудачливых коммивояжеров да нежные парочки с путеводителями, поневоле обрадуешься всему, что сулит хоть какое-то развлечение.