* * *
Мне все мерещится, что он вот-вот задаст этот вопрос. Что его пересохшие губы, по которым то и дело пробегает острый кончик языка, наводя на мысль о сахарном диабете, сейчас прошепчут, пробормочут, проорут этот проклятый (хотя и новый для России) вопрос в прямом эфире на всю страну. И тогда я вынуждена буду признаться:
— Я просто не люблю детей. Не хочу их. И, судя по всему, уже не буду их иметь.
Не добавлю пошлости насчет того, что на самом деле это дети имеют нас. И возраста своего — рубежного для рождения ребенка — не назову. Не в нем ведь дело… Я просто не люблю детей.
Элька, с которой что-то необъяснимое свело меня еще в школе и держит до сих пор, всегда отвечает именно так. Утверждает это своим сознательным выбором («Му choice!») и вскипает маленьким блестящим чайником, когда ловит меня на том, что я до сих пор отношу свое неприятие визжащих, пакостных, беспардонных представителей рода человеческого к патологии. Она отказывается понимать, почему я считаю неправильным то, что мне глубоко противны эти маленькие изверги. Порой меня и саму удивляет это, ведь здравый смысл подсказывает, что иначе и быть не может: стоит только присмотреться внимательнее к тому, что творится на уровне наших колен…
Один из таких кудрявых ангелочков только что, когда я ехала в Останкино, корчил рожи с заднего сиденья семейной машины, ползущей передо мной. Он мотал башкой с высунутым языком, оттягивал уши, пальцем сплющивал кончик носа, пользуясь моей полной беспомощностью: не выскочишь ведь из машины посреди проспекта и не бросишься догонять их машину, чтобы выволочь его на дорогу и сделать то, на что его родители по высшим соображениям не решаются.
Вчера в кафе мне тоже просто до жути хотелось перекинуть одну девчонку через колено, отшлепать от души, но сдержалась, проявив нечеловеческую невозмутимость. Хотя существо, которое ни с того ни с сего вырвало у меня блокнот и принялось носиться с ним по залу с хохотом питекантропа, заслуживало порки. Или то, что мы сидели за соседними столиками, дает право на хамство такой пробы? На ее взгляд, видимо, да. И я просто чего-то не понимаю, когда дело касается детей, потому что родители этой чудо-девочки спокойно сидели и улыбались, поглядывая, как она уничтожает мой блокнот.
— Она только поиграет немного и отдаст, — мило заверила меня ее мать.
— Не стоит, — отозвалась я, поднимаясь. — Он уже осквернен вашей паршивкой… Теперь ему место только на помойке, куда я и вашу дочь отправила бы.
Пока шла к выходу, не оборачиваясь, видела их перекошенные лица. Души переполнены священным негодованием: «Как посмела?!» К своей малышке — никаких претензий.
И все же во мне продолжает жить глубинное ощущение, что это моя беда, некий порок зрения — то, что я замечаю только таких недозрелых чудовищ, которые, не дай бог, дозреют, особенно не изменившись, и не вижу ангелов, которые наверняка ведь есть. Ангелов с нежными овалами светлых лиц и теплыми маленькими ножками, о которых столько говорят все рожавшие женщины… Что за пагубный фетиш — эти розовые ножки!
Элька в ответ вытягивает ногу: «Своими любоваться надо! Ты просто мало любишь себя».
Люблю. Только себя и люблю по-настоящему. Никого другого так не знаю, как себя, ни в ком так не уверена, как в себе, ни на кого другого не положусь… И потому ревностно оберегаю свой покой, свой талант, который требует работать по десять-двенадцать часов — главная радость жизни, а потом крепко спать. И чтобы ничьи вопли среди ночи не заставляли вскакивать с постели в холодном поту. К чему мне так издеваться над собой?
…Но сейчас, перед телекамерами, я не собираюсь обсуждать всего этого. Неугомонный язык моего интервьюера опять мелькает перед глазами. Кажется, что рядом со мной голодный хищник, готовый вцепиться в горло… Впрочем, такое впечатление журналисты производят независимо от того, что выделывает их язык.
Голос звучит вкрадчиво, будто слабый луч пробивается сквозь темноту, поглотившую пространство позади софитов. Там — черная пропасть, уцелел только маленький пятачок суши, окруженный камерами, как зона особо строгого режима сторожевыми вышками. Не вырваться.
Под прицелом прожекторов, как всегда, жарко, но перед съемкой меня напудрили на славу, надеюсь, блестеть не начну. С телевидения всегда выходишь с чужим лицом и напряженно всматриваешься в зеркало, пытаясь понять: нравишься себе или нет. Потом на экране тоже смотришь на себя с сомнением, свой голос едва узнавая, и начинаешь верить воплям ящикокенавистников, что на телевидении и впрямь другой мир, где живут похожие на нас существа, но все же не люди.
— А теперь, если позволите, несколько личных вопросов…
Слова действуют задымлением, одновременно проявляя, будто рельеф монетки проступает сквозь бумагу, которую заштриховывают карандашом, что и в обволакивающем голосе нет никакого света. В чем он почудился мне? И сам молодой акуленыш, наделенный языком, похоже, отбился от цыганского табора — черные кудри жесткими спиральками, во взгляде мрачное обещание хлыстом попотчевать, если ретивое не уйму.
Но профессиональная журналистская бодрость, сообщая медный привкус, уже набирает силу: