Мой прадед был в молодости членом «Народной воли». Такова семейная легенда. И не исключено, что действительно — числился.
Хотя, перекопав (когда пытался искать опору своему самостоянью в истории рода) множество всяких свидетельств и документов, я обнаружил, что имя его упоминается всего однажды: в связи с отправкой из Москвы в Петербург рысака по кличке Варвар и прилагавшейся к нему пролетки — какие-то там были, видно, у этой пролетки полезные особенности, или денег не хватало купить другую на месте, — уже участвовавших в побеге Кропоткина, а теперь назначенных сыграть роль в покушении на шефа жандармов Мезенцова. Остается предположить, что в предприятиях более существенных он фигурирует под псевдонимом либо обозначен инициалами или буквой, благо зашифрованными персонажами российское революционное прошлое богато. Любопытно, что другой мой прадед, по линии матери, был тогда же крупным полицейским чином в Петербурге, и как-то раз во время беспорядков, о чем сообщает журнал по истории освободительного движения «Былое», ему собственноручно засветил булыжником в лоб некто Александр Ульянов.
Дед гремучекислой ртути предпочитал чернила, соответствуя новой траектории умов образованного сословия. Выпустил четыре книжки рассказов — декадентских, но с острым чувством трагического в обыденности, как было отмечено в рыхлых и равнодушных газетных статьях, написанных знаменитостями ради заработка. После революции напечатал роман из дворянского быта. Уже не подавал надежды, а начинал оправдывать и вполне мог бы, имел шанс сделаться в конце концов обитателем хрестоматий, если не школьных, то университетских — наверняка. Однако слова понемногу увлекли его в свои самые сокровенные глубины, околдовали обаянием простейших констатаций: дождь, дерево, дым, мертвец…
Он потом довольно долго еще прожил, в своеобразном — благостном, необременительном, заметном не каждому — сумасшествии, среди вещей, раз и навсегда безнадежно разделенных поименованием, пока не повесился в прихожей на полосатых подтяжках. Даже где-то служил и достаточно регулярно плодился. Правда, младенцы, как правило, сразу же умирали.
О моем отце сказать положительно нечего, кроме того разве, что он не хватал с неба звезд и не совершил за жизнь сколько-нибудь заметных подлостей, — не знаю, берегся ли сознательно или случай не искушал его. Среди моих начальных, несвязных воспоминаний — большой отцовский живот, в который так мягко и безопасно было, запрыгнув на диван, уткнуться темечком.
Времени с тех пор отсчиталось немало, и чем дальше, тем больше я видел оснований подозревать, что фамильными касаниями к искусству, подполью и безумию мера участия в жизни, определенная нашей семье, исчерпана без остатка. И если отец вышел здесь на уровень твердого нуля, то мне, хотевшему быть всем, существовать оставлено в областях отрицательных, если не мнимых.
Таким или подобным такому путем покатились мои мысли, когда в октябре меня попросили с работы. Не выперли — именно попросили, потрудившись объяснить причины; раньше это происходило иначе, и наклевывался вывод, что все-таки я взрослею. С предыдущей службы — из редакции при театральном творческом союзе, где готовил в печать пособия для актеров (как изобразить на сцене верблюда, Скалозуба или молоток) и тоненькие сборники поэтов, рифмующих «убоина — спой мне» или кроивших лирику из знаков препинания, — я уходил без расчета и документов, зато с твердым намерением никогда больше, до конца своих дней, не состоять ни у кого под началом.
Но то было в хорошие годы, едва ли не самые бесшабашные на излете эпохи. Вовсю уже веяло вольницей, а забота о хлебе насущном еще казалась по старой памяти попечением слишком непламенным и потому — постыдным. Пару сезонов, перебиваясь погрузочными халтурами, я кантовался в назначенном на снос или капитальный ремонт доме, в пустой комнате необозримой коммуналки, откуда не спешила выезжать семья моих знакомых, дожидавшихся выгодного варианта переселения. После, оформившись сторожем, переехал в реставрационную мастерскую к другим знакомым и поторговал немного фальшивыми иконами. А потом непредсказуемая судьба сделала пируэт. Настоятель небогатой пока, из возрождаемых, но вроде бы многообещающей церкви, захаживавший к нам по иконным делам, предложил, прослышав о моем редакционном прошлом, издавать книги под маркой его прихода. И я согласился, сам не знаю почему. Как-то подзабыл на вольном воздухе собственные зароки. Он взялся за меня серьезно, день за днем осаждал в мастерской — а я и без нажима не мастер отказывать. И не иссякло еще поветрие заниматься обязательно чем-нибудь созидательным и осмысленным. К тому же — внушительные сотни оклада. К тому же — видения будущих благ, достижимость которых мотивировалась в основном удачным расположением храма: стена к стене с новым, недавно построенным моргом Боткинской больницы, которому, как разузнал настоятель, в будущем назначено сделаться общегородским. Наконец, он нащупал мое слабое место и пообещал служебное жилье через месяц. Не дал, кстати.
Что я не приживусь там — с первых дней уже стало понятно. И все-таки больше года продержался. Дружили с дьяконом. Дьякон был широких взглядов и под настроение — отменный матерщинник. Прежде филолог, он, после ста пятидесяти граммов храмовой горькой за обедом, принимался ругать меня на староиспанском, а если я говорил: напрасно, не понимаю, — отмахивался: