И вот я опять дома. После долгого учебного года похудел, бледный, словно бы выжатый. И вместе с тем легкий, свежий, как из бани. Хочется глубоко дышать, вертеть лопатками — такая сладостная свобода и энергия во всем теле! Давившие почти физической тяжестью экзамены и зачеты позади. Теперь я вырос еще на один курс института. И вообще я, наверное, вырос: очень маленькой кажется мне мамкина избенка.
Хожу по стертым половицам, кое-где краска отколупнулась, видны желтые пятнышки досок. И хорошо, и грустно вспоминать, как шмыгал я когда-то по этим половицам голыми ногами. Тогда пол не красили и обувка малышам не полагалась — голяком здоровше будут!
И то, что теперь высокий, сильный, что живу, учусь, радуюсь — начало всему здесь, в этой чистой теплой избенке со стертыми половицами. Даже не мыслю, что со мною сталось, каким бы я был, появись на свет не в этой зеленой тихой деревеньке, а в другом каком-то месте земли. Тогда я был бы другим, жил и мыслил, наверное, совсем не так...
Весь правый угол кухни заняла русская печь. После зимы мама ее, как обычно, начисто побелила известкой. Шесток прикрыт веселой занавеской. В двух печурках, как всегда, лежат шерстяные носки, варежки, коробки спичек. Печурки — это небольшие углубления, карманы в стенке печи. Когда она топится, в них собирается сухое тепло, они дышат в комнату летним зноем. Сейчас наша печь стала маленькой, приземистой — мне по грудь. А тогда!.. Не вдруг влезешь, бывало, на ее зовущую теплую спину, только с помощью табурета или маминых рук удавалось одолеть такую высоту.
Печь я всегда почему-то сравнивал с нашей коровой Красавкой. Она была такая же большая и теплая и так же, как печь, кормила и, казалось, чем-то согревала нас.
В прошлый приезд я сказал:
— Мам, а не убрать ли печку? Сколько места занимает. Все равно скоро газ подведут...
— Как же... Не-ет. — Мама заступилась за старушку. — Как можно? Она, матушка, всех детишек обогрела, вырастить мне подсобила... Прибежите вы из школы аль со двора, руки-то с морозу красные, как гусиные лапки, сопельки текут. Посажаю я вас на нее, матушку. Угреетесь, разрумянитесь. Лежите вповалушку...
Скажешь маме, что прошло то время. Да и мы, дети ее, выросли, и печь вряд ли так теперь нужна, к тому ж топить ее — не малая канитель: одних дров да кизяку не напасешься, а там золы каждый раз ведра два выгреби да вынеси. Одной голландки хватило б для тепла.
Но мама пуще начинает заступаться за «матушку», да еще и обидится немножко.
— Пошто так, Коленька? Чего это ты... — говорит она, удивляясь и недоумевая, будто речь идет не о печке, а о добром, но старом человеке, нуждающемся во внимании и заслуженной благодарности...
Я ласково глажу выщербленную и до блеска отполированную временем и нашими телами кромку печи, соглашаюсь с мамой, и совсем бессердечной кажется мысль об уничтожении печи. Помню, по зимам за окнами вьюга воет, ветер страшно свищет, глухими ударами урагана сотрясает нашу избенку. Войдет со двора мама, залезет к нам на печь, притулится с краю, загородит нас своим телом от темной избяной пустоты и холода. Сеном, парным молоком пахнет от нее.
— Нам-то что, на фронте сейчас каково, — вздохнув, скажет мама, и мы молча догадываемся, что думает она сейчас об отце. — Вон вьюга, слышите, ровно пес цепной скулит. А ледяная-то, руки к доенке враз приваривает...
Гляжу на печь, а думаю о маме, о детстве и еще о том, что, когда приезжаешь в родной дом издалека, с налетом этакой чужинки, — не торопись судить или изменять то, что еще недавно было мило и дорого неискушенному сердцу, сперва разберись — обогатился ли душой, носясь по белу свету, или, наоборот, может, измельчал, разучился удивляться жизни, а значит, и любить...
В осенние ненастные вечера в избе собиралась вся наша семья. И тут сразу видно было, в глаза бросалось, как нас много — восемь душ.
За окнами посвистывает северяк, а в горнице тихо, светит керосиновая лампа с грушевидным стеклом, постреливают в голландке березовые поленья, на стене в старинных часах задумчиво стукает маятник, будто меряет тишину вечера.
Отец и старший брат Андрей сидят на табуретках напротив друг друга и подшивают валенки. Спины их согнуты, у каждого меж колен зажат валенок подошвой кверху. Руки у них сладко пахнут варом, по локоть в черных полосах, словно кнутом исхлестаны. Андрей подшивает мои валенки, я гляжу на него с несказанной благодарностью: остаться в зиму без запасных, стареньких — новые только для хождения в школу — подшитых валенок, — значит ни разу не выбежать на снежную горку, на лед пруда. Благодарен я и Павлику. Пошмыгивая веснушчатым носом, он смолит, готовит для Андрея и отца дратву, протянув ее из одного угла избы в другой.
Тоня — уже невеста — нагрела на плите утюг и не спеша гладит на широкой скамейке свои наряды. Ее толстые рыжеватые косы свешиваются до самого утюга. Тоня то и дело, плавно мотнув головой, забрасывает их за плечи. Ей, наверное, приятна нежная тяжесть таких больших и красивых кос.