Славно балеринка разлетелась, танцевала в Мариинке.
Случай — совести укор незваный. Кашин вспомнил вдруг благой блеск театра, света, музыки и стольких лиц и глаз людских вокруг — в тот апрельский вечер театральный он, матрос, здесь чудно встретился с юной Оленькой, увидал и встретил ее робко-ангельский, незащищенный взгляд. Было чистое везение.
Но сейчас же (как назло) и восстал уж докучный, с неизменным вздохом, голос его жены, Любы, — она вошла в комнату с неотложным монологом:
— Ой, что с нами происходит? В двадцать первый-то век…. И что с нами будет? Ой! Дите мое бедное! Мир у вас, мужчин, совсем сдурел, свихнулся. Спасу нет! Нет ни капельки любви, сочувствия к тебе, живой; правят всюду деньги, торгаши, разбой; ты сама-то, душа-душенька, изволь, майся, кайся, поднимайся, тащи воз, стожильная. Моги! И терпи! — В сердцах, кинув газету на столик, она повернулась и вышла опять из комнаты.
Да, быль текуча и надменна. Вот и ныне у нас фарисеи, деля между собой пирог, извернули живьем, с корнями, пласт самосея миллионов жизней человеческих и навязали всем (в угоду политвыверта) постыдно нескончаемый, неприемлемый абсурд существования.
А тогда-то Антон Кашин и Ефим Иливицкий, оба жившие, к счастью, надеждой молодых друга, в броских бело-синих матросских фланельках и тельняшках, чудесно смотрели в Мариинке балет «Лебединое озеро».
— Ну, восторг — танцовщицы несравненные! — восхищался ревностно Ефим, истый меломан, трубивший тоже в Балтийском Экипаже третий год (из пяти положенных лет). — Можно потерять покой и сон. От зависти. Согласись, максималист. Или равнодушен ты? — Имел слабость рослый, импульсивный Фима, одессит: бывал он неуемно говорлив, обеспокоен творчески; в душе он не мирился с тем положением, что на службе мог лишь урывками набрасывать — компоновать свои иллюстрации книжные, а не занимался полностью только ими.
— Блажен, кто верует, Фима. — Антон успокаивал. Ведь он и сам был одержим страстью рисовать и живописать натуру бесконечно. Но, увы, как известно, на военной службе всякие личные желания безоговорочно отметались прочь, что несусветная блажь; для начальства мерою во всем служили приказное право и негласный завет: спаси и охрани нас от гениев! От пристрастий их.
Театр благостно возвышал дух у его поклонников самой атмосферой движения и ожидания чего-то дивного. И, естественно, когда друзья оказались на великолепном втором ярусе, сбоку бывшей царской ложи, и заняли перворядные кресла, а Ефим еще щегольски, подсел к молоденькой брюнетке, он с еще большим воодушевлением, явно рисуясь теперь перед девушкой, начал вполголоса расхваливать Антону балетные мелодии Чайковского. О, он в упоении слушал их на днях — лицезрел сей балет — вон оттуда, с высоты галерки!.. И теперь, значит, вновь он сможет насладиться спектаклем…
Он, не останавливаясь, дальше говорил, довольный.
И тут-то Антон будто бы услышал чей-то кротко-милый призыв, ниспосланный сверху ложи и будто бы предназначавшийся ему одному. Оттого он инстинктивно глянул вверх и мигом, видя, что оттуда уже вилась, спускаясь, какая-то тонкая блестка, наклонился вперед, к бортику серо-зеленой атласной ложи, и подставил ладонь. И поймал-таки эту бумажную полоску — поймал в почти мальчишеском азарте: «Чур, моя, раз успел и играю тоже наудачу»… Однако дальше, к его огорчению, не последовало ничего; ни слов, ни звуков никаких не послышалось.
«Подожди…» — вроде б сказалось в его уме. И были странные слова: — «Помнишь, голубь, облетев круг, вернулся к тебе?» Что, очевидное самонапоминание о чем-то более серьезно-важном, о чем нельзя, ни за что нельзя забыть никогда?
И каков же в сущности был их прямой теперешний смысл?
Именно об этом Антон и раздумался, сидя еще внаклонку, поставив локти на балкон и подперев голову руками, и позабыв, знать, обо всем на свете; и как-то отстраненно глядел на оживленно роящиеся анфилады зрительских мест, пока длилась неизвестность. Пока меркли в зале светильники и строгий человечек, появившись там, внизу, стал над освещенным пюпитром и повел воздетыми руками, и пока оттуда стали восходить просыпавшиеся звуки оркестра.
— Ах, да! Виноват… — точно очнулся Антон, невольно обернувшись, оттого что его во второй, показалось, раз настойчиво тронул за плечо молодой бородач, располагавшийся позади него вместе с тихой уютной дамой, очень любимой им, судя по всему. Этот мужчина (с божьими искорками в глазах) строго-вежливо лишь попросил его сесть прямее в кресле, чтобы им было лучше видеть сцену. И Антон, извинившись, откинулся на спинку кресла поудобней и продолжил то, что слушал, ждал, смотрел вперед — на танцующих и, главное, думал обо всем возможном и неподвластном человеческому разуму.
В том числе и сожалеючи (от досадного невразумления) подумал он о своем учителе ржевском — маститом, ярком живописце Пчелкине Павле Васильевиче, пропойце-философе (позадисядящий зритель бородатый внешне чем-то походил на него). Так, Павел Васильевич писал Антону в треугольно сложенном письме — на манер солдатских писем, посылаемых в военные дни: «А сегодня был туман. Встал я рано. Посмотрел на Мир, на краски Мира. Хорошо! Пошел за рыбой. Да в рыбе ли дело? Общение с природой…В лес! На Волгу! Ложно, но свободен! Свободен, но ложно». До чего же это он гениально-просто высказал — проще, откровенней и не выскажешь. Потому и сразу зримей вставал — светился в глазах родной ситцевый край верховья Волги — обездоленный, гордый; здесь, где жесточайше, многомесячно бились недавно наши бойцы с немцами, и рыбачил Павел Васильевич, и Антон самолично ходил-исхаживал, бывало, километры с этюдником на плече.