Из цикла «Рождественские рассказы».
Зима стала вдруг; ещё вчера не было признака снега, дул ветер, поднималась вода, к вечеру начали было палить пушки, а к ночи всё стихло, замерло, точно притаилось, с помутневшего неба полетели широкие, ватные хлопья, затем разрядились, закружились в воздухе миллионами беленьких звёздочек, и пошёл настоящий, ровный снег, к утру прихватил порядочный мороз, и, когда Наталья Алексеевна проснулась и, зябко кутаясь во фланелевый, розовый халат, подошла к окну, она ахнула, и её бледное личико осветилось, согрелось весёлой улыбкой. Санный путь был готов.
На оконных стёклах мороз начертил географические карты невиданных земель с фантастическими скалами, лесами и дорогами; сквозь эти узоры в комнату глядело солнце, посылая розовые лучи в её глубь до самой кровати, широкой, белой, в которой должна была теряться такая детски-тоненькая женщина как Наталья Алексеевна.
Задетая розовыми лучами солнца, молодая женщина вырисовывалась теперь отчётливо и как-то трогательно точно забытая, брошенная всеми, одна, среди роскошной громадной спальни, по углам ещё погружённой в темноту.
— Солнце? — проговорила она тихо и с какой-то грустной думой загляделась на него.
Петербургское зимнее солнце позволяло глядеть себе прямо в лицо; оно похоже было на блестящего, холодного и равнодушного представителя фирмы, считающего своим долгом изредка показываться людям, пока жаркое, благостное солнышко отдыхает в миртовых рощах, купается в южных морях.
Не согретая, не обласканная розовым лучом, охваченная полной тишиной квартиры, Наталья Алексеевна нервно вздрогнула, и, отойдя от окна, почти одним прыжком очутилась снова в постели, и, как была в капоте, в туфельках, закутавшись с головой в розовое атласное одеяло, замерла…
Через минуту в громадной спальне послышались тихие стоны и жалобные рыдания молодой женщины… Никто не приходил… И только кресла, пуфы, картины и масса дорогих безделушек, вся обыденная рама окружающих нас вещей, скованных своей бездушной неподвижностью, казалось, прислушивались и впитывали в себя жалобные звуки человеческой тоски.
* * *
— Ах, как она убивается, эта удивительно-несчастная женщина! И, помяните моё слово, у них кончится какой-нибудь катастрофой.
— Доктор!
— Что прикажете?
— Да вы подымите голову, посмотрите на меня.
Доктор Бородин, худой, неуклюжий, на бледном и некрасивом лице которого только и выделялись умные, чёрные глаза, поднял голову и взглянул на Марью Александровну Бахматову, содержавшую лучший пансион в одном из уголков южного берега Крыма.
Красивые, тёмные глаза молодой женщины блестели добродушной насмешкой.
— Сколько лет этой несчастной женщине?
— Сколько, сколько? Ну, двадцать, двадцать пять, самое большее, молода безусловно.
— И хороша собою, добавьте…
— И хороша, ну, так что же в этом?
— Да только то, что в этом и кроется тайна необыкновенного интереса, который она возбуждает во всех моих постояльцах.
— И во мне?
— И в вас, дорогой доктор… Успокойтесь, ведь, это делается невольно: инстинктивная дань красоте; каждого мужчину, будь он философ, будь он добрейший, справедливейший человек как вы, и того подкупит женская красота!..
— Позвольте, позвольте! Уж зато нет строже судьи у женщины как женщина же.
— Может быть; ну, да теперь дело не в том. Отчего же она такая несчастная?
— Да муж-то её пьёт!
— То есть как пьёт?
— Да так, что вот вчера присылает она за мной, прихожу я, она встречает меня в коридоре, бледная, вся трясётся. — «Ради Бога, — говорит, схватила меня за руки, а пальчики у неё холо-о-дные, — ради Бога, доктор, дайте ему чего-нибудь, спасите его, он, кажется, умирает!» — Успокоил я её как мог.
— Это раньше-то, чем идти к умирающему? Тут, за дверями, стояли, грели ей пальчики и умоляли себя поберечь?
— Экая, ведь, вы ядовитая! Ну, минуту-две, что ли, дал ей придти в себя; вхожу, а он лежит на кровати, посинелый, почти без дыхания.
— Так, что ещё минута нежной заботливости к его жене, и он больше не нуждался бы в вашей помощи?
— Да, по правде сказать, пожалуй, что так… Привёл я его в чувство, она мне помогала как ангел, расторопно, толково, право, как немногие женщины умеют это сделать, и представьте себе, как только он пришёл в себя, бросил на неё такой взгляд, что у меня мурашки пошли по коже, я отозвал её и говорю: «Я бы на вашем месте избегал оставаться с ним с глазу на глаз».
— Что же она вам на это ответила?
— Да что? Ведь, вы, женщины, опасности не признаёте. Она улыбнулась: «Это, — говорит, — всегда в первую минуту, когда он очнётся, он меня, — говорит, — не узнаёт, а потом придёт в себя и просит на коленях прощения, потому что, ведь, он меня обожает».
— Неужели она не может удержать его пить? А, представьте себе, мне говорили, что она его просто спаивает.
— Да не верьте вы, Марья Александровна, всем этим слухам, распускаемым вашими постояльцами! Ведь, ничего нет злее как больной человек, сосланный врачом на какую-нибудь зимнюю станцию, оторванный от семьи, от привычек, неуверенный, что лечение идёт ему впрок. Да он готов тут живьём съесть человека. Ведь, если бы Нина Фёдоровна…
— Это её так зовут?