– Я пригласил тебя, Генрих, чтобы ты спас меня от ужасной опасности!
– так Франц начал то, что за минуту перед тем назвал «это будет моей исповедью». – На мою жизнь замышляется покушение.
– Ты лежи, лежи спокойно, – ласково сказал Генрих. – Ты слишком ворочаешься. Я медик плохой, но мне кажется, так размахивать руками вредно.
– Ах, мне все сейчас вредно! – простонал Франц. – Ты и представить не можешь, до чего сузился спектр возможностей моего существования. Тонкий желобок жизненных допустимостей, тонкий желобок! И шаг в сторону, маленькое отклонение от желобка – неотвратимая гибель. Опусти, пожалуйста, штору – на улице светит солнце, для меня это опасно.
– Да, трудно тебе стало, Франци, – с сочувствием проговорил Генрих, возвращаясь от окна к постели больного. – Что, кстати, врачи говорят о твоей болезни?
– Они ничего не говорят. Они разводят руками. Самому гениальному и в голову не может прийти, чем я болен. Только я один знаю свою болезнь, потому что сам сотворил ее. И она даже не болезнь, если по-серьезному… Ох, Генрих, пожалуйста, немного приоткрой штору, этот полумрак так убийствен!.. Не сильно, не сильно… вот так, спасибо. Я ничего от тебя не скрою, будет настоящая исповедь. Дело в том, Генрих, что я захворал бессмертием. Ты понимаешь? Моя болезнь – бессмертие!
– Ты все-таки не отчаивайся, – осторожно сказал Генрих и легонько поправил сползшее одеяло. – Теперь и не с такими заболеваниями научились справляться. Сама смерть отступает перед современными лекарствами и оздоровительными приемами, что же там толковать о бессмертии. Уверяю тебя, через месяц ты будешь здоров, как тяжеловес, вырывающий на штанге рекорд.
– Пожалуйста, не говори так быстро, Генрих. У меня молоты бьют в мозгу, когда я слышу торопливую речь. И медленно тоже не надо, это еще хуже. Ах, Генрих, мне так трудно стало разговаривать с людьми! Только с тобой я еще могу: ты мой старый, мой добрый друг, тебе одному я способен довериться. И только ты можешь спасти меня.
Генрих хотел было сказать, что постарается спасти от любой опасности, даже от бессмертия, но вовремя сообразил, что больной может не понять шутки. Он еще раз молча поправил одеяло.
Франц болезненно покривился. Вероятно, и молчать надо было как-то по-особому, но Генрих побоялся расспрашивать.
– Итак, ты теперь знаешь, что я хвораю бессмертием, – продолжал больной. – О, это сладостная болезнь, но такая беспокойная, такая беспокойная! Так мало возможностей жизни оставляет бессмертие, если бы ты знал! И если бы я это раньше знал! Возможно, я никогда бы не начал работ, создавших у меня бессмертие, представь я себе заранее, что оно с собой несет. И не давал бы Лоренцо углублять его исследования, вместо того чтобы подзадоривать его, как делал все эти три года с такой губительной неосторожностью… Нет, все равно бы продолжал исследования! Ах, мне так трудно говорить, Генрих!
Он в изнеможении замолчал. Генрих, стараясь не беспокоить пристальным взглядом, украдкой рассматривал его. Они с Францем не виделись два года. Франц и раньше не отличался ни железным здоровьем, ни физической силой, ни особенной общительностью: худенький, замедленный в движениях, застенчивый человек – таким он был в школе, таким остался в университете, таким являлся перед студентами и сотрудниками, когда приобрел известность как крупнейший исследователь жизнедеятельности нервных клеток. В дружеском кругу о нем шутили: «Франц потому и занимается синтезом жизни, что ему самому природой отпущено мало жизни».
За те два года, что Генрих не встречался с ним, Франц прямо-таки зловеще переменился. Если бы кому-нибудь понадобилось продемонстрировать человека, вконец измученного болезнью, Франц бы подошел отлично. Его природная худоба превратилась в ужасающую костлявость, неизменная бледноватость стала мертвенной бледностью, а щеки и лоб так сжались, что как-то и не воспринимались при первом взгляде. Когда больной поворачивался на бок, голова топориком-профилем выставлялась перед грудью. Но болезненно блестящие глаза глядели разумно, это Генрих отметил сразу и с некоторым недоумением: умный взгляд мало вязался с путаной речью.
Франц догадался, с каким чувством Генрих поглядывает на него, и постарался, чтобы слабо наметившаяся на губах улыбка выглядела насмешливой. Он прошептал:
– Да, конечно… Я упустил из виду, что мои слова кажутся тебе бредом. Через несколько минут ты убедишься, что такое впечатление ошибочно. Дай мне немного собраться с силами.
– Может быть, лучше поговорить потом? – Генрих придал голосу тон беззаботного равнодушия. – И вправду, Франци, ты немного поправишься, подкрепишься… Нам не к спеху.
Больной покачал головой:
– Мне к спеху. И я просил тебя не говорить так быстро. Это ужасно, как ты выбрасываешь слово за словом! – Он страдальчески прикрыл веками глаза, снова раскрыл их, сказал с упреком: – Не хочешь понять, Генрих… или не веришь. От бессмертия не поправляются, от бессмертия не выздоравливают. Пойми наконец! Бессмертия можно только лишиться – и лишь с жизнью, лишь с жизнью! Бессмертие и жизнь во мне неразрываемы, Генрих, вот где источник ополчившихся на меня несчастий. Очень прошу тебя, выслушай меня со всем вниманием.