субботу 12 мая 1800 года, в тёплое весеннее утро, когда горячие солнечные лучи наконец-то начали хорошенько прогревать булыжные мостовые и гранитные набережные Петербурга, по берегам Крюкова канала, у дома графа Хвостова, что напротив колокольни Николы Морского, столпилось тьма народу. Здесь шесть дней назад умер известный всей России полководец Александр Васильевич Суворов. Ждали девяти часов, когда назначено было выносить тело. Многие из чистой публики, собравшейся на набережной, с озабоченными лицами доставали из внутренних карманов вицмундиров или сюртуков золотые, серебряные или медные брегеты
[1] и смотрели на циферблаты: «Скоро ли?»
Это же в очередной раз проделал и Николай Николаевич Муравьёв, подполковник в отставке, коренастый, с добродушным широкоскулым лицом мужчина в тёмно-синем сюртуке с металлическими пуговицами и чёрной треуголке, обшитой серебряным галуном. Часы, как всегда, нежно сыграли незатейливую мелодийку, когда их хозяин открыл гравированную крышку над циферблатом. Золотой брегет был памятью об отце, рано умершем ещё в начале царствования Екатерины Великой, сенаторе, генерал-инженере Николае Ерофеевиче Муравьёве, который запечатлелся в памяти потомков не хитроумными придворными интригами и глупыми историческими анекдотами, как многие его коллеги, заседавшие в то время в Сенате, а полезным для государства Российского делом — изданием первого на русском языке учебника алгебры. Часы были, пожалуй, единственной оставшейся от покойного родителя драгоценностью, которую не успел прокутить жизнерадостный Николай Николаевич до встречи со своей будущей супругой, остановившей всё-таки беззаботного прожигателя жизни. Но, к сожалению, встреча эта состоялась слишком поздно: от довольно большого состояния екатерининского вельможи остались только рожки да ножки — каких-то девяносто душ, затерявшихся в Лужском уезде под Петербургом.
Николай Николаевич хотел убрать золотую луковицу часов в карман, когда сидящий с ним рядом на подушках открытой коляски, отделанной чёрной, отнюдь не новой, потрескавшейся от времени кожей, толстощёкий мальчуган лет шести, с большими голубовато-серыми, с зелёным отливом глазами и непокорно торчащими в разные стороны тёмно-русыми вихрами, проговорил:
— Папа, дай мне тоже посмотреть.
— Кто про что, а вшивый про баню! — хохотнул красивым низким баритоном Николай Николаевич. — Ты, Колька, готов по сто раз в день на часы пялиться да звон этот слушать.
Окружающие коляску люди осуждающе взглянули на неуместно развеселившегося господина. Отставной подполковник спохватился и сделал постную мину на своей розовой физиономии. Но по нему было видно, что даётся ему это с большущим трудом, хотя он совершенно искренно печалился о смерти полководца, под командованием которого ему довелось, пусть и недолго, служить в Малороссии, но перебороть свой беззаботный, жизнерадостный нрав ему было весьма и весьма трудно. На его широкой физиономии вновь проступила благодушная улыбка здорового и довольного жизнью человека. Сидящая рядом с ними красивая голубоглазая блондинка с румяными щеками едва удержалась, чтобы не прыснуть, глядя на своего мужа.
— Ну дай же ребёнку посмотреть часы, — проговорила Александра Михайловна, молодая пышнотелая барыня; на неё все окружающие мужчины не могли смотреть иначе, как с выражением ласкового и весёлого одобрения, даже в этот печальный час. На ней в солнечных лучах переливалось изящное шёлковое платье цвета морской волны, голову венчала шляпка, украшенная искусственными цветами и, сообразно со случаем, несколькими траурными лентами, на плечах была накинута белая кашемировая шаль с красной окантовкой.
— Да, на, на, — незлобиво проворчал Николай Николаевич, протягивая часы любопытному и настырному отпрыску, который, нагнув свою большую лобастую голову, довольно слушал уже в тысячный раз знакомую мелодию из какой-то игривой итальянской оперетки. — Вечно, Саша, ты Кольку, своего любимчика, балуешь.