Григорий Алексеевич взял с фарфоровой хлебницы кусок хлеба и поднял его, вытянув руку вверх и несколько назад.
— В историческом законе противостояния великих равнин, производящих хлеб, и бесхлебных народов, завоевывающих себе хлеб, Россия всегда была великой хлебной равниной, — сказал он, — Древний Рим, Германия и Англия, напротив, всегда себе хлеб добывали… И пойми, Юрий, тут не национальная спесь, но только мы, люди хлебных равнин, особенно широко открыты таким понятиям, как добро, счастье, правосудие, ибо мы не ущербны.
Григорий Алексеевич бросил кусок хлеба назад на хлебницу и допил свою рюмку коньяка.
Юрий Дмитриевич тоже допил свою рюмку и хлебанул из стакана подкрашенную чайной заваркой сладковатую холодную воду. Его начало подташнивать от сладковатой бурды, и возникло знакомое посасывание под левым ребром, не сильное, но вызывающее раздражение.
— Мы часто цепляемся за какие-либо цели, — сказал Юрий Дмитриевич, — не из-за сути, а из-за литературного оформления, удачно нами найденного… Впрочем, я устал… Ночью я всё время просыпался от грозы… Сверкали молнии… Мне приснился… или просто вспомнил, лежа без сна… удивительная вещь… Свой детский бред… В детстве я как-то заболел… Покойная мать подошла, пощупала лоб и спросила, что у меня болит. Я ответил: копье… Какое копье? — испуганно спросила мать… И я ответил: которым зверей колют… Потом я потерял сознание, но эти слова мне врезались глубоко в мозг… Начало бреда… Время от времени я вспоминаю…
Юрий Дмитриевич грузно встал и подошел к окну. Был конец мая. Листва начала уже терять весеннюю свежесть, парило с утра, словно в полдень. Среди булыжной мостовой тяжело полз в гору трамвай. В расположенном неподалеку, но скрытом крышами домов соборе ухали колокола.
— Гриша, я живу у тебя уже полторы недели, — сказал Юрий Дмитриевич, — мне надо подыскать квартиру… Твоя Галя с Шуркой приезжают не раньше середины июня?
— Это не важно, — сказал Григорий Алексеевич, — у нас три комнаты… Ты меня не стесняешь… Дело не в том…
— Но ты меня стесняешь, — сказал Юрий Дмитриевич. — Я тебя люблю… Но мне надо заняться делом, а не вести бесплодные споры… Какая чепуха… Сейчас время студенческих каникул. Надо воспользоваться свободным временем…
— Юра, — сказал Григорий Алексеевич и тоже встал, он был в русской домотканой рубашке, вышитой на груди у ворота, и в шелковых пижамных штанах (в последнее время Григорий Алексеевич отрастил русую бороденку и начал носить русские домотканые рубахи, приобретенные где-то в глухой северной деревушке, куда ездил в экспедицию собирать фольклор). — Юрий Дмитриевич, ты меня извини… Я не понимаю… Вернее, не чувствуешь ли ты, что твой бракоразводный процесс нелеп… И даже юмор… Ах, юмор, юмор… Ты извини, я прошу тебя напрячься и найти рациональное зерно в моей сбивчивой болтовне… Тебе сорок шесть лет, Нине сорок четыре… И это прискорбное происшествие случилось так давно…
— Нет, — крикнул Юрий Дмитриевич, — она изменила мне не двадцать лет назад, она изменила мне сейчас… сегодня… месяц назад… Она изменила мне не в тот момент, когда спала с другим мужчиной, а в тот момент, когда я об этом узнал. — Он вдруг обмяк, сел у стола как-то боком и глубоко вздохнул несколько раз. — Я ведь знаком с ней с пятнадцати лет, — сказал он тихо, — это была моя первая девочка, а потом первая девушка и первая женщина… Мне сорок шесть лет, но я не знал других женщин… Она уезжала в экспедиции… Я месяцами, я годами не знал женщин… В меня влюблялись… У меня была ассистентка красавица… А ночи… Ночной человек не тот, что дневной… Это знает каждый… Дневной свет делает ночное чувство позорным и нелепым… Днем человек может холодно рассуждать, быть ироничным… Но ночь съедает иронию… Когда Нины не было, я воображал ее образ, представлял ее до малейших подробностей и, лежа в постели, целовал предплечья собственных рук…
Высказавшись, Юрий Дмитриевич притих и потупился, словно совершил какой-то стыдный поступок. Григорий Алексеевич тоже молчал, глядя в окно.
— Я, пожалуй, пойду, — сказал Юрий Дмитриевич после нескольких минут молчания, — мне к юристу…
— У тебя болезненный вид, — сказал Григорий Алексеевич. — Ты б зашел к Буху. Это ведь твой коллега по институту…
— Зачем мне Бух, — сказал Юрий Дмитриевич, почему-то криво улыбаясь. — Бух со жмеринским акцентом… Бенедикт Соломонович… Если я сойду с ума, то начну, пожалуй, петь древнееврейские псалмы… — Он думал, что удачно пошутил, но Григорий Алексеевич не улыбнулся в ответ, а посмотрел на него испуганно.
Юрий Дмитриевич надел пиджак, вышел на лестничную площадку, постоял там некоторое время в недоумении, спустился на несколько ступенек, потом быстро вбежал назад, открыл дверь и принялся рыться в отведенных ему ящиках письменного стола.
— Гриша, — позвал он.
— Я в ванной, — глухо отозвался Григорий Алексеевич.
— Ты не подумай, что я Буха хотел оскорбить, — сказал Юрий Дмитриевич. — Если я сойду с ума, то воображу себя не раввином, а Дон Кихотом… Впрочем, — уже погромче и чувствуя, что ему делается жарко, сказал Юрий Дмитриевич, — впрочем, современные донкихоты так же неинтересны, как и современные бюрократы. Единственное преимущество донкихотов в том, что они смешны и непризнанны… В медицине донкихотство именуется delirium, или делирий… Отражение реального мира приобретает искаженный характер… Страх, восторг, умиление и благодушие сменяют друг друга… Ах, милый Гриша… Главным врагом современных донкихотов являются не ветряные мельницы, а препараты купирования возбуждения… Появись Христос сейчас, его б не распяли, а сделали б ему инъекцию аминазина с резерпином и с своевременным введением средств, стимулирующих сердечно-сосудистую деятельность. При современном уровне невропатологии великие заблуждения невозможны…