Вадим Леонидович Цымбурский
Солженицын и русская контрреформация
Как когда-то в ситуации со Священным Союзом попытки охранить единство коммунистического гроссраума в 1960–70-ых упирались в урезание политических претензий России, в расшатывание господствующей идеологии как метатехнологии власти. Так или иначе, империя была вынуждена самоограничиваться — либо вместе с географическим полем идеологии, либо пытаясь поддержать это поле политическим уступками идейным союзникам и превращаясь из силы ведущей в силу ведомую — часто за очень сомнительную благодарность партнеров.
И однако же, разница с судьбою декабристского прецедента огромна. Конец "Александрова века" сам по себе еще не был концом ни аграрно-сословной фазы с ее православной сакральной вертикалью, ни Царства как политического воплощения той стадии бытия, — мы знаем теперь, что он лишь предвещал стадиальный переход с его идейным цветением (или зацветанием?). Конец коммунизма как метатехнологии обернулся надломом квазисакральной вертикали, державшей самое Россию в ее реформационной ипостаси России—СССР. Голос Солженицына зазвучал одним из голосов русской контрреформации, стремящейся вернуть дореформационные ценности новому горожанину, созданному большевистскими десятилетиями.
Я не хочу много говорить о "неверных" нотах солженицынского контрреформационного "запева", которые должны были смущать иных участников движения. Воспринимая большевизм в двух качествах — как часть планетарной антисистемщины и как недолжную ипостась самой России — он был готов трактовать большевистские десятилетия нашей государственной истории на правах чуть ли не всецело "отреченных" (так для двух религиозных ликов Европы, глядевших друг в друга в XVI–XVII вв., папа и Лютер представляли образы абсолютного зла).
Эта односторонность, несомненно, проявилась в его отношении к Великой Войне 1941–45, в возвышении власовских теней. Что, кстати, напоминало не самый удачный историко-ревизионистский опыт декабристов — рылеевскую попытку представить образы Мазепы и Войнаровского героями свободы. Все-таки для нас основным Мазепой нашей традиции навсегда останется не персонаж "Войнаровского", а герой пушкинской "Полтавы" — поэмы, которой Империя сумела достойно ответить уже повешенному Рылееву. А ревизовать Великую Войну перед русскими еще безнадежнее. Нашими оценками Великой Войны определяется наша, а не ее значимость — как Моны Лизы, имеющей право выбирать, кому и как на нее глядеть. И как неожиданно иногда определяется — массированный "полив" Суворова-Резуна насчет Сталина-агрессора для миллионов русских оказался едва ли не сильнейшей апологией тирана, который якобы лишь на день-два не успел предупредить "план Барбаросса"! И наша контрреформация окажется безжизненна, если в государственной истории реформационных лет не увидит того, что уже встало — как народная история — над разделениями внутри нашей высокой культуры и что она, контрреформация, должна будет принять как свое, если притязает быть новым обликом России.
Одним из следствий низложения большевистской вертикали стала утрата множеством русских сколько-нибудь признанных, внятных оценок мирового порядка и времени мира, артикулирующих в сознании общества место и позицию России. Сколько раз в 1990-х и 2000-х, произнося "Россия", я в ответ слышал "А ваша "Россия" — это кто?"
На деле, когда мы читаем даже сахаровские "Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе" (1968) с их императивом облагораживать влиянием социализма когда-то породивший его буржуазный мир, мы ясно слышим внятный и четкий язык суда, выделяющий большевистскую версию нашей цивилизации и не слишком отличающийся даже от того, который звучит, скажем, в светловской "Гренаде". Наше контрреформационное движение сможет определить новую фазу российской высокой культуры, более того — само выступить такой фазой лишь в случае, если обозначит твердые критерии суда над миром, язык нового суда. И некоторые приметы такого языка определенно проглядывают в выступлениях Солженицына последних лет, — например, в его речи о "Перерождении гуманизма".
Та часть "китайской проблематики" в "Письме вождям", которая была связана с идеей "сброса" обесцененной метатехнологии и с последующим, по сути внесистемным, положением России, — сегодня выходит, в основном освободившись от сугубо китайских коннотаций, на одно из главных мест во внитрироссийской идейной распре. С дефолтом коммунизма как глобальной метатехнологии, идеологии мировой власти, политическая борьба на сцене мира, который выстроил Запад, сводится к ресурсному переделу — впрямую или мимикрирующей под схватку брэндов (о брэнде как преемнике религии и идеологии много и хорошо пишет в России Александр Неклесса). Последние пятнадцать лет брэнды послебольшевистской власти и ее риторической обслуги апеллируют исключительно к символической стоимости русских в глазах мирового порядка — или, по крайней мере, внушаемым самим русским представлениям об этой стоимости ("либеральная империя", "страна, которой не было", "русский мир, с центром тяжести в диаспорах", "страна не агрессивная, но прогрессивная" и т.д.). На самом деле, сейчас во многом важнее то, каким будет сам миропорядок представляться ближайшему поколению русских, и