Василий КОНДРАТЬЕВ
СОЛОМОН
повесть девяностого года
В солнечном холщовом кресле, поверх летнего города, наполовину лежит большая обнаженная, т.е. совершенно голая женщина прекрасного и стройного тела, с тюрбаном на голове. Встретишь такую граль в темном лесу, у ручья - и с ума сойдешь, безвозвратно, исчезнешь. Но до сих пор вс:е искрами, светляками будет ждать у тебя в глазах.
1.
Сперва поворот. В темноте сухо щелкнуло, и три ступени света проскользили по лестнице. Милий Самарин, прозванный Моро, запер свою дверь и пошел, в пятнах от утреннего окна, вниз, к чистому, знакомому запаху воды, растекавшейся ручейками. Милий заметил, что проступает под штукатуркой, и представил себе вдруг картину, где мелкие облачка пара витают сверху кипящего в огне, в островках земли, варева. Зачем, пожалуйста, ехать в Левант, где между Иерихоном и замком Крак, превращенным в еврейский колхоз, шипит мертвым морем все тот же двойной, как асфальт, кофе? Этим утром Самарин окончательно отказался ехать на малую родину. На большой лучше, и еще меньше места. Ночью ему снились полки сарацинов: теперь он с удовольствием шел убеждаться в обратном. На улице небо было низкое, будто его пролили, и чудесным пустым звуком были двор, запорошенный, стены и пара деревьев. До полудня было минут пять. Милий привел шляпу, перчатки и, слегка вправо, голову в нужное положение, мысленно отметив пунктир. Все вокруг нравилось ему необыкновенно. Пушка, за два квартала, выстрелила в крепости в полдень. Милий хотел улыбнуться, но пошатнулся, прислушиваясь. По его телу прошли судороги. Он, как говорится, мертвенно побледнел. Если бы это был треск, который можно принять и за ветку, за выстрел или разряд грома, то двор и тусклая лужица, отразившись в звуке, увидели бы, как его не стало.
II
Говорить о его гибели было бы неуместно - и неприлично обмолвиться. Конечно, он был поклонник того дисциплинарного постулата Лойолы "Revinde ad cadaver", который - "будь трупу подобен" - забывается молодыми людьми, которые пишут стихи с адресатами "милый Бодлер"... Подумайте, как бы он вздохнул, замахал руками и... Никакой человек с воспитанием не позволит себе такого. Тот, кто пил с утра на Невском свой кофе, купил газету - бессмертен, метафизически говоря. Каждое знакомое утро он курит, отсчитывая перспективу от шпиля до шпиля, и проходит нескорым шагом, часовым заводом на взрыв, которого не было и не будет. Часы, что звонили, и в дребедень фейерверком рассыпались по комнате, за окно, засветло. Когда он думает о них, то представляет себе циркуль, охвативший в круг, в серебре, глубину темного хрусталя. По ней плывут, падают и сияют, пульсируют знаки и звездочки, когда-то буквы; они чертят пути. Ему все равно, как это понимать. Когда взгляд мутит, кажется - горы, монголия. Столовые в снегу нагория, когда ветер теплит светильники и серебро мерцает, горит брызгами среди шороха, под выкрики официантов, в ректо к отражению зала. Изморозь ложится где-то на берегах, проступая кожу лица и пробивая виски, как сталь: он зажигает спичку и черные, одна за другой лилии, тени пролетов стаивают зыбкий лед. Река шелестит из-за стекла, в гранитах рвется накрененный бот, а мальчики поют на изразцах не стройно, сладко, пока фарфоровый огонь облизывает им пальцы. Он встает из-за стола, играя папиросой, и думает о себе в прошедшем, и благородном, времени.
III
Человек, наметивший цель в жизни и добравшийся, наконец, до своей консервативной, ньюйоркской или чикагской, банки, и удивляется, что из позади нет ни письма, ни строчки: только кто-то махает рукой, а поди, разбери. Он хотел бы раскрыть порты для иностранцев, но не представляет себе, как за пять, шесть лет изменился этот город, выцветший в рассыхающихся сквозняками, темными провалами, где намеками кажутся огоньки, камень, на побережьи покрывшийся лоскутьями причудливой вывески, знамени, флагов. Возможно, засветло пустынные для прохожего улицы, здания, белолицая женщина, среди цветов крыльями сорвавшаяся в стену, еще способны вспоминать что-то вроде истории - кроме того, что нужно чисто по делу. Милий прикуривает, и легкий дымок, горький, как отзвук выстрела, кажется ему за рекой. Старательно скрывая свое безделие, он ходит по улицам, сжимая подмышкой зонтик, посматривая на часы, когда слушает у станции метро джаз. В ранних сумерках все пропадает, и как павлин, феникс багдадских пожаров, проносящийся, вихрем вечерних перьев зажигающий тысячи, море мириад светляков, выцвечивающих в провалах раскрытые в толпу двери, витрины, залы и тайные комнаты - так в ритме фосфоресцирует ее шаг, в танце, синкопами, зеленеющим ангельским ревом поволакиваний крики, фары автомобилей и пылающее, стремительное колесо в цифрах и знаках, среди рукоплесканий и воспаленных девичьих глаз.
2.
Самарин смотрел рекламы у кинотеатров. Он следил за лицами. Есть такая игра, когда из толпы, вечером, выбираешь, кто тебе больше нравится. Лучше, конечно, девушка; благородно, когда в кафе и когда она тебе абсолютно не нравится. Она выходит на Невский, ты идешь за ней, повторяя каждое ее движение. Когда она, наконец, свернет, ты немедленно должен выбрать себе другую, и так дальше. Когда у него от этого начинала болеть голова, он покупал себе в киоске арабскую газету и принимался гадать по ней, а потом шел перебирать в задуманном порядке все окрестные заведения. Что выпало - все твое: хотя это, скорее, игра на обман, а не на интерес. В темноте, кварталы за улицы, отзвуки за светляками, все - сумерки в плаванье-путешествие, странничьи, крапленые воспоминания. Где-то на доме, за решеткой из-под мокрого снега надпись: "Апрель". Еще развлечение были романы. Он придумывал что-то про пожилого романтика тридцати лет, влюбившегося в плакатное фото Саманты Фокс, обгорелое, с бататами. Тот живет в коммунальной комнате и каждое утро, за кофе и Шелли, сочиняет про себя что-то и вдохновляется, онанируя на портрет дивы. Потом придет его разведенная жена, и еще одна, и т.д., и глядя на Аничков мост (а она ему нежно в глаза), он будет говорить, что гибель, ужасно, Петербург и снова т.д., и снова, и снова. Но проходя на улицах мимо косматых, намазанных девочек, подростков, стреляясь на сигаретки, затравленно улыбаясь, - ах, чебурашка, зачем ей такие уши? - он думает, что это такое чувство, которое понимал, но не знал. Он придумывает, кого можно было бы застрелить в этой кофейне за штофом на стенах, где хочется дождя, и где с удовольствием читаешь о шелковых комбинэ, которые носили под мундирами офицеры кайзера. Да, у полковника - штука не капитанская. Диалоги были бы из тех, какие он юношей списывал по мужским туалетам, и все это - в декорациях из "Орфея", в палевых склонах, развалинах, арфах и соловьиных ливнях. В любом случае, проза - не брачное объявление. Он с тоской думает, не дожить ли до мемуаров, о первой, как же ее звали, любви, дачной девочке с косами. Ему снилось, что они вместе спали, одетые. Какая война, какая катастрофа нужна теперь, чтобы дожить до такого? Самый любимый сюжет - о поэте, позабывшем стихи и странствующем по городу в ожидании такого совпадения в пейзаже, чтобы наконец упасть замертво. Зачем-то представляется снова мертвое море, пески, Саваста и городские руины среди пустыни. - Уехать в эту Голландию? Черта с два. У перехода он подошел к нищему, порылся в карманах за кошельком. Достал деньги, отсчитал и разменял у того две монетки по две, потом бросился к телефонному автомату. Зуммер молчал долго, а затем стекло как-то хлюстнуло у него в глазах, и шорох трамвая, искры, птичьим хвостом взметнувшиеся во все стороны, снова заставили все пылать.