1
Это уже совсем скоро.
Она не ходит с косой, не скалит пожелтевшие зубы, не стучит на пороге колотушкой из бедренных костей, она — внутри, растет во мне, как ребенок в матери, пронизывает меня и прорастает во мне, кто это — она, она — это я.
Как вы сегодня прекрасно выглядите, Михаил Евграфович, поздравляю.
Рядом, в гостиной, кавалеристы играют бедрами, на фортепиано чижика бренчат, чижик-пыжик, где ты был, на Фонтанке водку пил, водку пил, водку пил, водку пил.
Все умерли.
Некрасов, исхудавший, высохший, в белой, разрезанной ножницами рубахе, содрогающийся при каждом прикосновении ткани, в запавших глазах мученика неподвижны сосульки слез, рука свисает с постели, рядом с которой та робкая на коленях, а за стеной уже покрякивает длинноволосый в стихаре.
Тургенев, баловень судьбы, вдруг согнутый в дугу, диктует побелевшими губами великолепной иностранке, которую он любил всю жизнь и которая его любила, они жили под небом более ласковым, чем наше, ясный летний день и начало повести, когда на комнату опускается тишина.
Нигилисты считают, что.
Нигилистов выдумал Тургенев, чтобы ободрить себя — считают, что нет ничего кроме тела, но в годину смерти: поцелуй меня, любимая, дунь на догорающую лампу и прощай.
Единственный нигилист это я.
Лизанька, небесное существо, позволь облобызать твои сладкие ножки.
Ах, Мишель, какой вы смешной, непохожий на других людей, но я вас уважаю и люблю.
Елизавета Аполлоновна, позвольте сообщить вам, что вы существо без чести и веры.
Мишель, не будь смешным.
Нет ничего кроме тела.
Несчастное тело Некрасова, высосанное и выжатое этим страшным городом, плывет самым широким проспектом на плечах толпы, за ним погребальное пение, сегодня мы хороним поэта, возможно, равного Пушкину, большего, большего, да равного — говорю, медленно вращаются скрипящие колеса кареты.
Господа, нас четверо, помянем покойника приятным ему образом. Есть ли у кого-нибудь карты? До кладбища как раз успеем партию.
Это всего лишь двенадцать лет.
Унковский — приплюснутый, посеревший — еще иногда заходит.
Лихачева разнесло — сенатор.
Невозможно спать, невозможно читать, перо выпадает из рук.
Елизавета Аполлоновна ждет.
Это уже совсем скоро.
Это уже столько лет.
Столько лет совсем скоро.
Не сглазить бы, Михаил Евграфович, вы замечательно выглядите.
2
Я.
Но кто это — я.
Я, Михаил Евграфович Салтыков, дворянин тверской губернии, рожденный дня 15 января 1826 года, сын коллежского советника и кавалера Евграфа Васильевича Салтыкова и Ольги Михайловны, урожденной Забелиной, вскормленный грудью крепостной кормилицы, учившийся и наказывавшийся за строптивость в Царскосельском лицее, направленный на гражданскую службу по X классу, многократно отмечаемый Высочайшей Немилостью либо Милостью, уволенный в отставку сановник, дерзкий литератор, сам себя прозвавший Щедриным, последний редактор запрещенного за неблагонадежность журнала, муж прекрасной Елизаветы Болтиной, отец двух не слишком удавшихся детей, совесть России, сварливый старец, одиноко умирающий в просиженном, со скрипящими пружинами, кресле.
Салтыков-Щедрин, автор многих книг, этой не написал, хотя в ней есть и его слова.
Итак я, ни соотечественник Михаила Евграфовича, ни его современник, обитатель чуждых ему ландшафтов и свидетель не предвиденных им событий, я, который никогда не подъезжал в кибитке к крыльцу вятского губернатора, хитроумно не проигрывал в винт петербургскому цензору, не восстанавливал против себя Самодержца Всероссийского издевкой над установленным порядком, не писал сказок про карася-идеалиста, протокола по следствию над раскольниками, а также смиренных писем к неумолимой маменьке, я, иной, чужой, автор сказа, которого являюсь хозяином единственным и законным.
Но для моего климата, времени и всего, что я изведал, — здесь нет места.
Так вот еще иначе: его «я» и не его, мое и одновременно не мое — «я» Михаила Евграфовича, сконструированное из собственных показаний и косвенных, из документов, произведений, воспоминаний, и, наконец, из домыслов, да, сконструированное, созданное, но в эту конструкцию, прежде чем она возникла, проскользнуло мое «я», — автора, и оно соединяется с ней, отождествляется, не живет во вне, но заключается в ней — и вот он я — дворянин тверской губернии, я помню львиные пасти на стенах Царского Села и запыленный архив рязанской Казенной палаты, боюсь маменьки Ольги Михайловны, пишу жестокую и смешную историю города Глупова, переживаю с начала до конца необыкновенную жизнь русского писателя, сначала: пурпурный комочек крика, а над ним растроганная борода крестного отца — «этот будет воякой», до конца: старец в кресле, а смерть в грохочущих, как стаканчик с игральными костями, почках, в каждом сгнившем, расползающемся нерве, в растаптываемом без устали копытами боли мозгу — это я, Михаил Евграфович Салтыков, прозванный Щедриным.
Но раз так, то что же тут может быть законом, кроме этого «я», что же еще может принимать или отклонять показания о том, как было, что еще может обладать глазами чтобы видеть, устами чтобы говорить, рукой чтобы поднимать и опускать занавес?
Вот сын писателя, шестилетний Костя, смотрит вместе с матерью и сестрой из окна на траурный кортеж. И вдруг из одного экипажа высовывается голова и плечо отца, а в его руке — цветная игральная карта. Мгновенье — и отец исчезает в глубине кареты.