И так бывает.
Не материнское лицо он запомнил первым в жизни своей, а братово. Может, оттого, что Бориска, из любопытства, наверное, то и дело к нему в младенческий кулек заглядывал? Смотрел на крохотного Глебку, и тот, если, к примеру, ревел, хандрил, ежился от малых своих и первых неудобиц, сразу, будто суслик в поле, замирал, даже и глазенками шевельнуть не желал – моргнуть там или скособочиться, а глядел на человеческое существо старшего возраста с удивительной радостью, с доверием и непонятной готовностью внимать и радостно подчиняться.
Хотя чему он мог подчиняться, младенец-то?
Бориска тоже испытывал странное, до сих пор с ним небывалое. Интерес? Нет, это ощущение было посложней всякого любопытства, оно и обреталось где-то в глубине – разве же не забавно разглядывать это толстое пузичко, крохотные ручки, которые, напоминая бутоны маленького, нераспустившегося пиона, заканчиваются сжатыми кулачками. А кривоватые ножонки с нежной, из шелка сшитой кожицей крохотных ступней? А озорной петушок, всегда неожиданно, даже по-хулигански, пускающий напористые, спешащие фонтанчики? А ушки, розовые на просвет, наверное, еще безо всяких хрящиков, Божьи крендельки, слепленные волшебным мановением, чтобы внимать голосам взрослых, воробьеву чириканью за форточкой, опасному гулу толстой, случайно залетевшей мухи?
Но еще и чмоканью большого создания, склонившегося над кульком в старенькой кроватке, – а чего чмокать-то? – хмыканью, странным звукам человеческой речи, пока что не имеющей содержания, но уже доносящей смысл. А смысл этот – приветливость, доброта, желательство хорошего.
Улыбчивое большое существо заглядывает на Глебку, чмокает зачем-то – впрочем, это ведь и есть смысл, заменяющий пока что содержание, потому что достаточно и одобряющего чмоканья, чтобы передать этому будто бы несмышленому существу, этой новой капельке жизни привет из мира любящих людей, из взрослого, пока что еще невидимого, не предполагаемого, непонятного человеческого океана.
Капельке? Ха, неразумные взрослые! Да эта капелька еще в мамином животике слушала музыку ее тихих песен. Еще там научилась улыбаться. Но и огорчаться, если огорчалась мама, – а разве же она не огорчалась? Эта капелька, конечно, зависит от всех и от всего – от пищи, вкусной или дурной, от сквозняков, инфекций всяких, если налетят микробы на малое существо по вине ли взрослых, или же без их всякой вины, – в общем, зависит от всего и всех, и борони-то Бог капельку такую от немладенческих страстей, когда остается это зависимое творение в забытии, врожденной боли, покинутости, в чем всегда виновны взрослые.
Ну, а ежели все слава Богу, и дитя явлено к любви и заботе, то ведь и от него все окружающее зависимо! Заплакала капелька, уж и не улыбается старший брат: что случилось, как помочь? Заболела она, пусть младенческой, простенькой болестью – все вокруг толкутся, а если и некому шибко толкаться, все равно изо всех сил помогают и в полную душу тревожатся – среди взрослых и старший брат, сам-то еще дитё. Как же, капелька ведь наша хворает, и зачем ей эти тягости, когда лучше бы улыбалась да таращилась во все стороны, вслушиваясь в звуки, привыкая к миру, куда и явлена-то – для радостей и для бед.
Первые взрослые руки, которые помнит всякий человечек, – руки матери, если они есть. Первые глаза, которые устремлены на него, – ее глаза, рассматривающие не привередливо, а любовно, с великой осторожностью даже взора самого, будто бы и робкого, и деликатного, и осторожного разом, боящегося нанести ущерб, – хотя какой ущерб дитяти от любящего материнского взгляда? Но так уж устроена природа, Божий мир и благодать земная – ведь дитя-то выношено матерью! В утробе ее, самой чистой надземной печи взошло это тесто, и выпекся колобок человеческий, хлебушек, кормящий собою неиссякаемое, пока что, человечество…
И никто не может, не смеет оспорить права материнского первенства на ее единственное, самоличное и самое счастливое прикосновение к плоду своему, да и хлебушек этот, розоватый этот караваюшка ей первой по принадлежности и дается.
Но вот – и это уж человечья натура – тут же по сторонам таращится. Мол, ты, матушка, первей всего, и это дело ясное, а что окрест-то обретается?
Вот потому, пожалуй, и помнил Глебка первым в жизни своей не матушкин облик, а братца своего Бориски, старшего аж на целых девять годков.
Девять лет – это вам не хухры-мухры! В девять лет свободный человек мужеского роду уж много чего познал – и хорошего, и дурного, много чему поупражнялся и немало набил ссадин да синяков, как свойства внешнего, так и внутреннего. По новым свободолюбивым российским временам Боря Горев к поре, как мама поднесла ему братишку, не только наполучал в школе колов и двоек, перекрытых, впрочем, трояками, а то аж и четвериками, не только обучился самостоятельно разрешать с разнохарактерным учительством свои личные ученические трудности, чтобы никакие огорчения не выбирались за школьный порог и не достигали мамкиного знания, но и прошел первый мальчишеский ликбез: выпил полную бутылку пива, так шустро рекомендуемого народу в мерцающем окне бесстыжего «ящика», тайком потягивал сигаретки, одалживаясь, правда, у старших пацанов, любивших подначить младших, испытать их на взрослость, взять на понт. Однако ни разу еще не купил ни единой пачки на свои, то есть на мамкины деньги. Даже водочки он уже клюкнул, и не где-нибудь, а дома, когда мать и бабушка отсутствовали, что случалось очень даже редко, – так вот, исследуя мир, познавая себя в этом мире, он отвинтил пробку початой бутылки, налил себе полрюмки, ахнул разом, ожегся, побежал к крану и из него закусил сырой водицей щенячью свою отвагу познания. Посидел, вернувшись в комнату, перед распахнутой тетрадкой – голова затуманилась, закружилась, он пошел к кровати, забрался на нее и тут же уснул, а, очнувшись, ощутил пакость во рту и неприятную головную боль. Во, зар-раза!