Солнце появилось над краем тундры, и всё живое обернулось к нему, восхищаясь и ликуя. Белый олень-менурей высоко вскинул гордую голову и протрубил призывно и громко. Куропатка, сверкнув на взлете розоватым крылом, поднялась в посветлевшее небо. Глупый песец удивленно высунул из снежной норки острую мордочку с черными бисеринками глаз и тоненько проскулил. Даже ветки тальника словно ожили под не греющими ещё солнечными лучами, стряхивая с себя седую изморозь зимы. А люди всё повылезали из чумов и завороженно смотрели, как оранжевый шар медленно-медленно катился по самой кромке тундры. И хотя он постепенно всё опускался и опускался куда-то вниз, под снег, наверно, всё-таки люди знали: зимняя ночь кончилась.
Зимняя ночь кончилась, и с появлением солнца возникли новые заботы у людей. Оленеводы заговорили о весенних перекочевках, пробивали лунки в твердом насте и упоенно нюхали землю. Резкий запах трав, бивший из лунок, кружил голову.
— Огей! Крепко, однако, — говорил Хосей, блаженно морща нос. Он пробивал одну лунку за другой и всё прикладывался, всё прикладывался к земле, будто хотел досыта нахлебаться пьянящего земного духу.
— Дай, отец, и мне.
Это Ясовей, сынишка, скуластый карапуз с непокрытой лохматой головой, подражая отцу, припадал к лункам. И так же блаженно морщился, и так же прищелкивал языком, говоря солидно:
— Огей! Крепко, однако...
Всё в эту предвесеннюю пору было так, как бывало и в прошлом году, и в позапрошлом, и всегда. Может, весна эта забылась бы, как многие такие же весны, а если и вспомнилась, так разве только тем, что пришлось забить старого ездового быка, потерявшего резвость, или тем, что удалось разорить около Семиголовой сопки волчье логово. Не богата событиями жизнь кочевника. Хоть и приходится ему непрестанно кружиться по необъятной тундре от студеного моря до глухих лесов (а это наберется, почитай, полтысячи верст), переходить реки и преодолевать болота, встречать на своем пути множество препятствий, часто хлебать горя, а иногда испытывать и радости, простые, грубоватые, житейские, да всё это привычное, от века заведенное, такое, что, кажется, никогда не изменится. Но эта весна оказалась не такой, как другие, хотя на первый взгляд ничего и не случилось.
Ещё на снежных сувоях не погасли алые отблески зари, как дружно залаяли собаки. Хосей вгляделся в помутневшую даль и различил скачущую к чуму упряжку. За ней показалась другая, потом третья... О, это уже событие в тундре — столько упряжек за один день. Почему-то сердце Хосея защемило, почему — он и сам не понимал. В стаде у него всё ладно, олени целы. Недругов у Хосея вроде не было. А тревога не унималась. И оказалось, что не зря.
Приехал хозяин, Сядей-Иг. В совике с лохматыми наплечьями, в крепких камусных тобоках, перевязанных пониже колен пестрыми плетышками, широкоскулый, с мясистым, лоснящимся от жира лицом с маленькими глазками, расставленными как-то странно, словно их воткнули небрежно, не выбирая места, Сядей-Иг не спеша поставил оленей на вязку и вразвалку, грузно ступая кривыми ногами, направился к чуму, даже не взглянув на Хосея и не дожидаясь своих спутников. Хосей кинулся вслед за хозяином. Сядей-Иг, цыкнув на собак, тщательно сбил перед входом в чум снег со своих тобоков, сдернул совик и, кряхтя, влез в чум. Тахава, жена Хосея, увидев хозяина, пришла в смятение и сразу бросила на костер большую охапку хвороста. Сырые прутья тальника зашипели, чум наполнился белым едким дымом. Сядей-Иг присел на корточки, ощупал рукой оленью шкуру и лег на неё.
— Эк начадила! И костра-то разжечь толково не умеют, — раздраженно пробурчал Сядей-Иг.
Хосей прикрикнул на жену, сказал ей, чтоб мяса мороженого принесла — хозяин айбурдать будет.
Всё, что случилось дальше, Хосей плохо понял. Он просто не мог сообразить, что произошло. Будто ударили его по темени так, что искры посыпались из глаз и сознание затуманилось. А его никто и не ударял. Ему было сказано только несколько слов.
— Ты больше работать у меня не будешь. Стадо я продал. Можешь уходить на едому.
Хосей смотрел на хозяина, не мигая, и не видел его. Тахава заголосила. Сынишка уцепился за полу материнской паницы и недоуменно поглядывал то на мать, то на отца, то на Сядей-Ига.
«На едому. Вот здорово! — думал он. — В деревнях побываем, русских ребят поглядим. Поборемся с ними, померяем, у кого сила больше. Тынзей-то им, наверно, так не кинуть, как я умею. В избе чай будем пить, с сахаром. Чего мать охает? Добро на едоме!»
Да, хорошо быть младенцем и не знать, чем грозит это страшное для оленевода слово: едома. Прогнанный хозяином пастух-батрак, не имеющий собственных оленей, остается без всяких средств к существованию. Он вынужден выбираться куда-нибудь ближе к деревне, поставить там чум, если он есть, разумеется, а если нет его, то жить невесть где и невесть как, кормиться случайными заработками, а то и нищенствовать. Едома — это холод, голод, а может, и гибель...
Попросить хозяина, умолить его, возможно, сжалится, проявит милосердие... Хосей бросился на пол, ухватил Сядей-Ига за ногу, что-то бормотал. Сядей-Иг поморщился, отнял ногу.