В подвале было влажно, смрадно и очень жарко. Жар шел отовсюду: от перекаленных ржавых труб, обмотанных замурзанным разлохмаченным войлоком, грязного мокрого пола, где парили лужицы сочащейся из батарей мутной воды, липких бородавчатых стен и даже старого раздолбанного дивана, который испускал волны горячей тошнотворной вони, забивая рот смесью запахов мочи, пива и спермы. И все же главным источником этой изнуряющей дурманом жары были не трубы, стены или диван. Нечто, исполняющее роль адской перекаленной сковородки, пыточно поджаривающей тело, было где-то близко, рядом, только вот понять или увидеть, что или кто порождает этот смертельный непереносимый жар, никак не удавалось.
Ваня мучительно пытался сообразить, откуда так немилосердно печет, наконец уловил — солнце! — и теперь все норовил спрятаться от него, низкого, горячего, неведомо как зарулившего этой стылой ноябрьской порой в его тайное пристанище. Однако мерзкое светило, словно бы разгадав его намерения, нарочно падало ниц и мгновенно превращалось в жгучий громадный костер, который закольцовывал беспомощное тело в обжигающую раскаленную пружину. И кольца этой пружины все сжимались и сжимались, обугливая до самых костей руки, ноги, голову, особенным смертельным захватом собираясь на горле, чтоб окончательно перекрыть ток хоть и смрадного, хоть и дымно-горячего, но все же — воздуха.
Рим все не шел и не шел. Корчась, будто догорающая головешка, в жестких языках пламени, посекундно умирая и воскресая, Ваня никак не мог уследить за временем, да и не пытался. Просто совершенно точно знал: Рима нет давно. Так давно, что сто раз можно было бы купить и воды, и еды, и аспирина. Хотя зачем аспирин? Кому? От него, Ваня помнил по детству (взрослым-то он никогда не болел), становится еще жарче, а уж куда больше? Тогда зачем лекарство? Кто-то из них простужен? Вроде Рим сказал, что аспирин нужен ему, Ване. Потому что у него — рука…
Рука… Ваня попробовал шевельнуть обгоревшей в недавнем пламени конечностью. И тут же ухнул в шипящий чан с кипятком. Пузыри, скачущие на поверхности бурлящей воды, ринулись сквозь ослепшие глаза прямо внутрь головы и стали лопаться там, превращая в сухой пар разрывающиеся от боли мозги. Из черепа по горлу острый игольчатый жар стек в грудину, потом в живот, чуток притормозил в паху, скользнул по ногам. Там, где проходил его смертельный ток, не оставалось ничего, кроме тонкой обугленной оболочки. Горячая, изнутри распирающая кожу пустота помогала ненасытному огню, терзающему тело снаружи. И Ваня понял: надо немножко подождать. Когда кожа истончится и сгорит совсем, станет легко и хорошо. Потому что болеть будет нечему.
Изредка, на мгновения, эта дикая пытка огнем и кипятком заканчивалась, и в крошечные промежутки кто-то невидимый, но очень душевный выливал прямо на голову Ване чан ледяной воды. Раскаленное тело, шипя, впитывало влагу, заполнялось до отказа, до барабанной натянутости морозной жидкостью, в которой дробились острые осколки стеклянного льда. Становилось хорошо-хорошо, вольно и прохладно, хотелось свернуться калачиком и наконец отдохнуть, заснув надолго, а может, и навсегда. Но острые злые льдинки вдруг принимались бестолково и шустро двигаться, больно и безжалостно кололись, буравя кожу и выстреливая сквозь нее, искромсанную, наружу. И тогда Ваня становился большим взъерошенным ежом, неприступным и опасным. Как Мотя, который жил у бабушки под крыльцом. Попробуй тронь! Шипит, как змея, а иголки — что крошево тонкого лезвия, раздавленного каменным каблуком.
И все же игольчатый панцирь дал чувство защищенности и покоя. Отогнал жару и загасил пламя. Даже кипяток в чане стремительно остыл, и вдруг — этого Ваня никак не ожидал — вода стала растекаться по телу, заковывая кожу в плотную стылую оболочку льда. Руки-ноги налились тяжестью и неподвижностью, а та жидкость, что успела попасть внутрь, схватилась прочным прозрачным столбом. Будто Ване внутрь засунули громадную сосульку. Сосулька немедленно принялась пускать отростки, как дерево, они выходили из тела корявыми обледками, пара минут — и сам Ваня превратился в рогатую пугающую льдину, свисавшую по весне с крыши соседнего флигеля.
Пришли какие-то люди в оранжевых робах и принялись гулко и больно сбивать эту нависшую над тротуаром страшную глыбищу, не понимая, что там человек и что ему очень больно. Тело противилось ударам топоров и ломов, отчаянно вибрировало и тряслось, и Ваня подпрыгивал на вонючем мокром диване, как резиновая беспомощная кукла-пищалка, которую проткнули гвоздем. Подскочив на пружинах в очередной раз, Ваня увидел мать. Она стояла отдельно от всех, сама по себе, вдалеке, на крыльце бабушкиного дома в Карежме, как большой апельсин, потому что была одета тоже в оранжевую робу. Рядом прыгал на поводке и радостно подтявкивал верный Бимка. Собачий хвост преданно дрожал от нетерпения и быстро-быстро чертил на апельсине короткие дуги.
— Ванечка, Ваня, сыночек, отзовись, — слезно просила мать куда-то в пустоту. Туда, где никакого Вани не было. — Сыночка…
С матерью встречаться не хотелось. Ваня терпеть не мог, когда она начинала вот так, гундосо и плаксиво, выкликать его имя. Будто он маленький и не может за себя постоять. Будто ему кто-то угрожает. Бимка, конечно, учуял внутри сосульки хозяина и теперь, визгливо скуля, оголтело рвался с поводка. Ясное дело, чтобы отогнать оранжевых тупорылых обидчиков и помочь Ване. Вот! Бимка сейчас разлижет этот ненавистный ледяной панцирь и вызволит Ваню из плена. И они пойдут домой. И мать перестанет плакать.