«Восход ожидается… завтра», — транслирует громкоговоритель невозмутимые слова пилота прямо в ледяной воздух нашего отсека, затуманенный дыханием четырехсот солдат и пропитанный ружейной смазкой, блевотой и страхом.
Это, конечно, шутка — тут никогда не восходит Солнце. Отсюда, с орбиты Юпитера, наше Солнце — всего лишь жалкая бледная точка. Я даже улыбаюсь, хоть руки и трясутся вместе с винтовкой, зажатой между коленями. Я — специалист четвертого класса Джейсон Уондер, один из счастливых сирот, которым через час предстоит спасти человечество… или погибнуть в бою.
Мы сидим лицом к лицу двумя рядами. В красном свете шлемы на наших головах выглядят будто яйца в сатанинском инкубаторе. Температура здесь такая же, как у противника за сто миль под нами; от переохлаждения спасает только форма с электроподогревом.
Спинами мы упираемся в борт корабля, по ту сторону которого — открытый космос. Корабля, тоже мне! Вшивый фюзеляж семьсот шестьдесят седьмого «Боинга», позаимствованный с какой-нибудь свалки в аризонских пустынях; его подремонтировали, укрепили, добавили парашют, а теперь собираются сбросить нас на нем с корабля-носителя. Самолет — один из бесчисленных реликтов двадцатого века, с которыми придется вести эту войну. А ведь на дворе 2040-й год.
Красный свет неспроста — он не нарушает ночного зрения. Уж оно-то нам понадобится: сотней миль ниже нашей орбиты на Ганимеде стоит вечная ночь. Так, во всяком случае, утверждают астрономы.
И мы станем первыми, кто ее увидит. Если, конечно, наш многострадальный самолет не лопнет в вакууме и не расплавится в искусственной атмосфере, которую слизни соорудили вокруг голой планеты. Если мы не врежемся в Ганимед, как испытательные манекены. И если наше вытащенное из нафталина оружие убьет поджидающих внизу слизней.
А уж убьет или нет, никому не известно; ведь из всех людей только мне довелось увидеть слизней живьем.
Плечом чувствую, как дрожит командир, вижу, как она перебирает четки и молится так усердно, будто ей волосы подпалили. Да-да, командир у меня — египтянка, в которой и пяти футов роста нет. Зато Пигалица — первоклассная пулеметчица.
Я скрежещу зубами, кладу руку на ее четки, и щелканье прекращается. Я — неверующий и считаю, что вмешательство свыше сейчас невозможно. Впрочем, а разве возможно, чтобы в нашу солнечную систему прилетели псевдоголовоногие слизни, высадились на главном спутнике Юпитера и начали бомбить оттуда Землю, убивая миллионы людей?
Говорят, жизнь пехотинца — это долгая скука, изредка сменяющаяся периодами глубочайшего ужаса. Вот и сейчас, после шестисотдневного перелета на корабле-носителе, эдакой стальной трубе в милю длиной, я сижу в десантном отсеке и чувствую, как поджилки трясутся от страха. А ведь я сам хотел сюда попасть.
Все мы хотели. Высадиться на Ганимед вызвалось столько добровольцев, что отбирали лишь тех, кого война осиротила. Десять тысяч солдат. Пигалица потеряла отца, мать и шестерых сестер, когда снаряд ударил по Каиру. Я был единственным ребенком в семье; снаряд, разрушивший Индианаполис, забрал последнего из моих родителей. Когда нас отбирали на задание, сиротам завидовали.
Журналисты прозвали нас «сиротами-крестоносцами».
Пигалица — мусульманка и терпеть не может крестоносцев. Она зовет нас «Последней надеждой человечества».
Наш взводный, хорошо нюхнувший пороху, обзывает нас «мясом». А еще он говорит, что «сироты» — правильное название, потому что на войне твоя единственная семья — незнакомцы, с которыми тебя свела служба.
Громкоговорители трещат и объявляют: «По моей команде начать отсчет к высадке… Начали!».
Слышится чей-то всхлип.
Все двадцать десантных кораблей одновременно отделяются от носителя, точно одуванчиковый пух под порывом ветра. Сердце замирает, когда гаснет на миг красный свет: это наш корабль переключился на собственное питание. Крепления скрежещут по обшивке, как раскрытые наручники…
…С которых и началась эта история три года назад, неделю спустя после моего восемнадцатилетия.
— Судья не любит наручников, — объясняет пристав Денверского суда по делам несовершеннолетних, и металлические браслеты со щелчком освобождают мои запястья. Пристав внимательно смотрит на меня, и я отвожу глаза. На его губе — пятно запекшейся крови; это я ему туда засветил.
— Все нормально, я спокоен. — Не собираюсь никого больше бить, но «нормально» — откровенная ложь.
С утра отменили прием транквилизаторов, чтобы подготовить меня к слушанию. «Прозак-2», правда, оставили. Прошло уже две недели с тех пор, как мама уехала в Индианаполис и взорвалась вместе с городом. Две недели после того, как я выбил дурь из нашей училки. Башковитые психологи считают, что одно с другим связано.
Пристав постучал, открыл дверь, махнул рукой — мол, шевелись, — и так я познакомился с достопочтенным судьей Дикки Роузвудом Марчем. В его кабинете мы были наедине. На широких борцовских плечах юриста плотно сидел серый пиджак, под цвет седеющих волос. Никакой мантии. Мебель старая, даже древняя, включая компьютер с дурацким экраном и клавиатурой. Только компьютер — явная показуха: правая рука судьи заканчивалась у локтя. Тут уж не попечатаешь. В левой руке он держал папку с документами. Моими?