1
У лобастых сопок, покрытых густым сосняком, на излучине резвой черноводной речки поставил Иван Финогеныч свое зимовье. Зимовье уперлось пряслами заднего двора в мокрый травянистый берег. Кругом высятся, замыкая со всех сторон небо, мохнатые лесистые кряжи. Ель, лиственница, а больше всего — сосна. Вверху гудят мягким гудом сосны, внизу без умолку шебаршит по каменьям Обор.
Иван Финогеныч поднялся в полугору, оглядел дикую эту местность, только что срубленное зимовье, просторный двор. «Ладная будет заимка… Иной и не найдет еще. Не вдруг-то сыщешь здесь… Эва, забрался куда!..»
И то сказать: забрался Иван Финогеныч далеконько. От деревни дорога — не дорога, а тропа малохоженая — идет сперва хребтами, потом мокрой луговиной… на которой ежегодно косят никольцы густую сочную траву, потом тряской топью и, наконец, снова подымается в сопки, в хребты. Перед самой заимкой — верст пять — бурый, с прожелтью, частый и острый камень. Трудная и муторная дорога — верст двадцать пять от деревни.
Но Ивану Финогенычу по душе пришлось это место. В прошлом году, во время сенокоса, очутился он, гоняясь как-то за козулей, у излучины Обора. Скинул охотничью сумку, вытянулся с устатку во весь свой богатырский рост в мягкой пахучей траве. Булькала рядом говорливая речка… Ивана Финогеныча брала досада: ушла меж сопок быстроногая козуля, — замаялся попусту. А он ли не первый на деревне охотник!
Маета, впрочем, была невелика. Иван Финогеныч по праву слыл у себя в деревне силачом, легким на ногу, — десятки верст, бывало, обегает с берданкой; неутомимым косцом, — всегда впереди мужиков звенит на лугу его литовка. Всякое дело ловко спорилось в его длинных, чуть не до колен, жилистых руках… Полежал он в траве, перевел малость дух, как молодой вскочил на ноги и давай ладить из тальниковых прутьев морду.
К вечеру принес он своим ребятам на покос десятка два ленков, хариусов и разной мелкоты.
— Потеряли тебя, бать, — сказал старшой, Дементей.
— Потеряли, так получайте! — усмехнулся Иван Финогеныч и высыпал перед костром рыбу из мешка. — Уху ладьте. А утресь я догоню свою долю… што пробегал… Ну и места, скажу я вам, ребята!.. Вот бы заимку где поставить. Да зажить бы! Рыбу ловить почну мордами. Охота богатющая. Зверь по сопкам шляется, следы приметил. И скоту вольно: траву на берегу Обора хоть коси, хоть руками рви…
Засвербело с той поры в голове Ивана Финогеныча насчет заимки на Оборе. Но не только охота и рыбная ловля прельщали Финогеныча. Была и другая причина тому, что жизни в большой деревне предпочел он нелюдимое оборское уединение. Не мог он выносить дольше пьянства и жадности людской, не мог смотреть, как рушатся на его глазах устои семейского быта:
— Пьянство в Микольском нашем за эти годы расплодилось почитай в каждом дворе… А жадобы нечистой от сибиряков нахватались, — откуда што взялось!
На всю жизнь запомнились Ивану Финогенычу рассказы прадеда Мартына. Пригнала семейщину царица Екатерина с далекой Ветки, из-под города, кажись, Гомеля, от самых польских земель, за Байкал, в горы да степи, к Хилку и Селенге, на край света…. Полторы сотни лет с той поры минуло, — может, больше, а может, и меньше, — кто считал… Прадед Мартын частенько говаривал, что выгонка с Ветки началась еще при прежних царях, а Екатерина, полюбовно разделившая Польское царство с прусским и австрийским государями, совсем очистила Волынскую, Могилевскую и Черниговскую губернии от русских староверов-беглецов, выселила их в Сибирь. Часть этих беспоповцев осела на Алтае, на речке Бухтарме, но многих повезли еще дальше — к монгольским границам, в край неведомых кочевников. И за что натерпелся народ? За старую веру, за старые книги, за двуперстие муку приняли, — шли покойно, а зловредным никонианцам не покорились. Крепки в вере! Целыми родами, большими семьями везли их сюда, за многие тысячи верст, царевы слуги, — оттого и стали они, люди старой веры, прозываться семейскими, а про себя попросту — семейщиной. И, сказывают, приказала Екатерина дотла спалить Ветку…
Туго пришлось сначала в необжитом этом краю среди диких хребтов и нетронутых увалов. Мало того: и здесь довелось воевать с царскими исправниками, заседателями, майорами и прочим начальством, когда оно снова стало теснить за веру, силком заставляло распахивать трудные земли, надевая строптивым деревянную колодку на шею, угнетать налогами и поборами. С годами, однако, утряслось. Исправники на крепость семейскую напоролись и поотстали. Но была и другая беда: исконные жители этих мест, буряты-степняки, братские, как их сразу же окрестила семейщина, давным-давно заняли лучшие земли под пастбища для своих многочисленных стад — тридцать две десятины на душу. Семейщина такого басурманского раздолья стерпеть не могла, выходила на запашку бурятских земель вооруженными отрядами, теснила братских, а заодно с ними и русских старосельцев в дальние степи. Не хотелось жить семейщине в тесноте, и она самовольничала, благо отсюда до царя и губернатора далеко, самочинно без спросу поднимала целину увалов, раскорчевывала тайгу. А иные, плюнув на эту нелегкую беспокойную жизнь, сразу же подавались еще дальше на восток. Самовольство семейских мужиков в борьбе за землю подчас оборачивалось большою кровью. Еще поначалу, встретив отпор Гашейского улуса, не пожелавшего уступить им несколько тысяч десятин чернозема, семейские темной ночью напали на улус и вырезали всех братских вплоть до последнего младенца. С кровью и боем уступали братские свои земли, но постепенно смирились. И зажила семейщина вольготно; пашни хоть и не то чтоб вдосталь на всех, но земля жирная, кормит без отказа; зверя и птицы перелетной, непуганой — хоть палками бей. Так рассказывал прадед Мартын.