A never writer to an ever reader
А теперь и спросить не у кого.
На это тебе и жалуюсь в первую голову Все меньше, знаешь ли, думаю — что будет, все чаще тянет вспоминать — что было. Подробно, до пустяков, словечек деда, поворота головы одноклассницы, промелька маминой руки, дочкиного лепета, дребезга ложки в стакане железнодорожного чая. Трудная работа, а кто мог помочь — ушли. Почти все. Они теперь обходятся без меня, и это, скорее всего, не доставляет им никаких неудобств. Им я больше не нужен. Обидно, однако. Вот и ты ушла. Обрела свободу. И независимость. А я-то не свободен. Завишу — от памяти. Годы вымывают из нее мелочи, из которых, собственно, и состоит жизнь. Кое-что, конечно, осталось. Вот, скажем, карандашные метки на дверном косяке — мальчик растет. А вот плавки с тесемками сбоку, чтобы надевать их, не снимая трусов, — мальчик подрос… Или реклама: «На сигары я не сетую, сам курю и вам советую». Я тогда не знал, что такое «сетую», прочитывал с ударением на «у», получалось нескладно. Или вкус варенца на малаховском рынке. Или запах желтой бахромчатой страницы «Тружеников моря» — скучища, что-то там долго и нудно про приливы-отливы, но пахло замечательно. Нет, я, само собой, сопротивляюсь, подхлестываю память, тереблю — уж так стараюсь ухватить, и вытащить, и снова поселить в своем мире все эти тени, ощущения, вернуть им тепло, живую шероховатость — да то и дело застреваю, теряюсь, шарю по закоулкам, а там — темно. И спросить не у кого. Это мучает. И тоскою ложится в первую строку. Кузмин ли Цветаевой сказал, Цветаева ли Кузмину: мол, стихи пишут ради последней строчки. А тут — первая. Дело как бы сделано, дальше писать незачем. Или распишусь? Разговорюсь? Ты-то молчишь, но уж очень располагающе. Так славно молчишь, слушаешь. Слушаешь? Так вот, все ушли, кто помнил, и рассказ теперь получится — дыра на дыре. Все равно стоим в пробке? Ладно, слушай. Да и кто ж помешает эту строчку повторить? Как там Данте распорядился светилами?
Первая картинка: розовое лицо, усы врастопырку, сизый сальный ворот рубахи, галифе без ремня, железная пуговица расстегнулась — живот надавил, руки по локоть голые, в жестких волосках. Откуда взял, что жесткие? Он меня под мышки схватил — может, я лицом ткнулся, укололся. Взлетаю.
Мы с мамой, бабой Женей и Нютой едем в эвакуацию, в Бисерть, что в сотне километров к западу от Свердловска. Мне полтора года. Зачем такого забрасывать на верхнюю полку? Мама могла бы ответить. И Нюта. Баба Женя могла. Папа тоже — он, как выяснилось из его военных писем, провожал нас. Но сколько ни таращу глаза, ни вожу руками, ни щупаю тьму — нет папы. Чужой дядька с железной пуговицей — тут, во всех подробностях. А папы нет.
В Бисерти уже несколько кадров. Темно-красные деревянные санки, полозья железом обиты — я приморозил было к полозу язык, Нюта не растерялась, отрывать не дала, пальцами, пальцами — как уж там, не знаю — полоз отогрела. Пошепелявил совсем недолго. В тех же санках сижу с лопаткой в руке, Нюта тянет за веревку. Паровоз с озверелым воем шасть мимо — прячу лицо Нюте в подол. Козел, тощий, черно-белый, совсем рядом — Нюта чуть ли не снимает меня с рогов. Нюта, Нюта, Нюта, мамы почти не видать, она на заводе. Но ею пахнет в доме, слабый запах духов, пудры и — редко — папиросного дыма.
Баба Женя всегда дома, она большая и мягкая. Но Нюта всех главнее, всех заслоняет. Вот еще: масло — желтый ком, похож на кочан, только маленький. Петуха — шея пестрая, глаз за желтым кожаным фартуком, лапы связаны — несут вниз головой и бросают в сенях. Его жалко — или это позже, жалость к зверью всякому? А падение в погреб с последующим менингитом — уже из маминых рассказов. Сколько мне? От полутора до трех. В сорок третьем мы вернулись. Вот, в сущности, и всё за целых полтора года жизни. Непочатый край для вопросов, рассказов, интереснейших подробностей. Как со мной прощался папа? В каком доме мы жили? Где вторая бабушка? Дедушки? Их ведь целых два. Что ели? Что я говорил? Во что и с кем играл? И почему я так отчетливо помню этого дядьку в галифе — может, он возник уже на обратном пути и тогда не имеет никакого права открывать собой мои воспоминания, а должен занять место в очереди за козлом, петухом, паровозом и санками.
Спросить-то не у кого.
Мама умирала почти год. В таких случаях принято говорить — долго и мучительно. По правде — мучительно долго. Сама она вряд ли мучилась, особенно последние месяцы. А вот окружающие… Окружающих было трое — он, брат Валерик и Нюта, вечная Нюта. Она привычно маму кормила, умывала, кое-как подмывала, застирывала пеленки, умудрялась — вкривь — надевать памперсы, черной марганцовкой смазывала пролежни. И ругала визгливым голосом: мимо ведра ссышь! Валерик привозил продукты. А он приезжал раз, редко — два раза в неделю, ставил клизму, купал. И ждал. Смерти мамы он перестал бояться задолго до конца, поняв, что мамы-то уже нет. Или так: «…ставил клизму, купал и ждал смерти мамы. Он перестал бояться…» Казнить нельзя помиловать.
Пока она еще ползала по квартире и могла добраться до телефона — звонила. Десятки раз на дню, часто ночью. Позовите, пожалуйста, Виталия Иосифовича. — Да, мама, это я. — Виталик, мне очень плохо. Приезжай немедленно. Они меня бьют. — Кто бьет, мама? — Не знаю, их много. — Но там же Нюта. — Нет здесь никакой Нюты. — Хорошо, сейчас приеду. — Он вешает трубку. Звонок. — Позовите, пожалуйста, Виталия Иосифовича.