Истории разносила по городу Лукешка. Рассказывать она умела пестро — с ее языка, через исконную бабью говорливость, рацеи вмиг облетали окрестные дворницкие, завалинки и лавки, за день рассасываясь по всем закоулкам простолюдной Мельны. Дальше, из кухонь и людских, рассказки тянулись в господские столовые, потешая в обеденный час отцов семейств, родню и домочадцев. Но у барских самоваров уже не знали, что главная заслуга в том удовольствии, какое подавалось за чаем вместе с вареньями и калачами, принадлежит сорокалетней незамужней бабенке — Лукерье.
Лет двадцать Лукешка служила кухаркой в семье городского врача — чухонца по отцу — Андрея Тойвовича Хайми. Так что Сергея Хайми — сына Андрея Тойвовича и бедной дворянки Елизаветы Скорпиной — она знала с рождения.
Рассказывалось, будто Сережа с самого своего появления на свет был до странности невезуч: еще в младенчестве он умудрялся так давиться молоком кормилицы, что, для прочищения дыхания, его приход.илось переворачивать вниз головой и трясти, словно солонку над пресным борщом. Рассказывалось, будто ребенком во сне он часто шевелил ушами, и однажды игривый домашний кот кинулся в его постель и, спящему, прокусил мочку, оставив на всю жизнь два вздутых рубца. Рассказывалось также, будто — уже гимназистом — на охоте он подстрелил собственного мерина, по рассеянности спутав несчастную животину с сохатым.
Со временем обывателей перестало удивлять роковое невезение молодого соседа, оно перешло в обычное состояние его дел и, став будничным явлением, сделалось привычным, что почти равно необходимому. К нему относились с сочувствием, даже после этой, последней истории: ведь страдал он и терпел от Случая не по личной вине, была, значит, на то злая судьба, а обиженного судьбой пожалеть — благочестие. К тому же был он юн, воспитан, читал книги и не распутничал в духе нового века, а то, что был горяч и судил власти, так со временем эта блажь выходит, как пузырьки из сельтерской.
Весной 1908 года Сергей заканчивал шестой класс гимназии, — тогда-то мы и услышали о нем последнюю историю, где невезение сыграло с ним поистине счастливую шутку. Так что уместнее, пожалуй, назвать это везением.
Начинала Лукешка обычно с ругани:
— Случилось все из-за той дерьмовки — дочери трактирщика Зезюли, чью кухню моему барину следовало бы прописывать вместо слабительного.
Девицу звали Катерина. Лицом она была — рождественский херувим, но головой пошла в папашу и, кроме куриных мозгов, имела такую натуру, что сама под первого петуха сядет и сама же хвост растопырит без лишнего кудахтанья. А охотников до ее красы было столько, что если б все они разом провалились в геенну огненную, то половина мельновских портных пошла бы по миру, ввиду пропажи спроса на брюки.
— Словом, — говорила Лукешка, — скажу: кто из здешних парней ее в кусты не таскал, так такого днем с огнем не сыскать, разве только наш барчонок.
По улице она ходила в шляпке с вуалью и под белым зонтом, так что какой-нибудь проезжий, пожалуй, принял бы ее не за простую мещанку, а за самолучший товар — первую невесту. Однако в городе каждый ярыжка знал, что если у ней передок взыграет, так она забудет про зонтик и шляпку, и за нуждой ей сгодится кто угодно, какой ни на есть последний забулдыга, лишь бы справлялся с кобелиным делом. В эту самую раскрасавицу и угораздило влюбиться барчонка, когда тому только шел семнадцатый год. Высмотрел он ее, должно быть, в церкви, куда та являлась со своим зонтом, точно на лодочную прогулку, в других местах (кроме дома, гимназии и церкви) барчонок просто не бывал, так что вполне мог сойти за проезжего. Имея при всем прочем романтическую душу, Сергей накрутил в мыслях невесть что — усмотрел под вуалью кротость, в глазах — чистый родничок, навесил ей нимб, как всамделишному херувиму, — а после стал сохнуть по этой сказке и, в конце концов, зачах, словно не просто тосковал по зезюлинскому чаду, но и питался на его кухне.
— Ей Богу, барчонок стал похож на пересохший горох—выпадал из собственной кожи!
На ночь он перестал гасить лампу, просиживал в своей комнате с огнем до самого утра. И с учебой у него пошли нелады—учитель истории Лесников жаловался папаше при встрече на рассеянность молодого Хайми; а раза два его видели по утрам вместо гимназии в заречье около зезюлинского дома, где он вытаптывал палисадник, примеряясь украдкой сунуть в окошко какую-то синюю бумажку.
Дальше — хуже: перестал спорить с родными о столичных новостях, молчал, даже если при нем заговаривали о Столыпине. Дома, за обедом, начал через раз носить ложку мимо рта и отзывался, если только над ухом . протрубить иерихонским манером. Одним словом, сделался барчонок сам не свой, и не заметить этого мог только Юшка-Лыко, который глух, нем и с бельмом на одном глазу, а другой глаз закатывает для пущей жалостливости (но при этом всегда быстрее остальных голодранцев удирает от околоточных). Родня забеспокоилась, однако, не ведая причины сыновьего недомогания, списали меланхолию на сырую погоду и отсутствие свежих овощей. Барыня, Елизавета Петровна, по углам Сережиной комнаты пучками развесила мяту, валерьяну, полынь, заманиху, а папаша прописал ему желтые пахучие капли, которые барчонок, слава Богу, пить забывал.